Максим Горький. Легенда о матери и Тимуре


Действие романа происходит в России в начале 1900-х годов. В рабочей слободке живут фабричные рабочие с семьями, и вся жизнь этих людей неразрывно связана с фабрикой: утром, с фабричным гудком, рабочие устремляются на фабрику, вечером она выкидывает их из своих каменных недр; по праздникам, встречаясь друг с другом, говорят они только о фабрике, много пьют, напившись - дерутся. Однако молодой рабочий Павел Власов, неожиданно для своей матери Пелагеи Ниловны, вдовы слесаря, вдруг начинает жить иной жизнью:

По праздникам ходит в город, приносит книги, много читает. На недоуменный вопрос матери Павел отвечает: «Я хочу знать правду и поэтому читаю запрещённые книги; если у меня их найдут - меня посадят в тюрьму».

Через некоторое время в доме у Власовых субботними вечерами начинают собираться товарищи Павла: Андрей Находка - «хохол из Канева», как он представляется матери, недавно приехавший в слободку и поступивший на фабрику; несколько фабричных - слободских парней, которых Ниловна знала и раньше; приходят люди из города: молодая девушка Наташа, учительница, уехавшая из Москвы от богатых родителей; Николай Иванович, который иногда приходит вместо Наташи заниматься с рабочими; худенькая и бледная барышня Сашенька, тоже, как и Наташа, ушедшая из семьи: её отец - помещик, земский начальник. Павел и Сашенька любят друг друга, однако пожениться они не могут: они оба считают, что женатые революционеры потеряны для дела - нужно зарабатывать на жизнь, на квартиру, растить детей. Собираясь в доме у Власовых, участники кружка читают книги по истории, беседуют о тяжкой доле рабочих всей земли, о солидарности всех трудящихся, часто поют песни. На этих собраниях мать впервые слышит слово «социалисты».

Матери очень нравится Находка, и он её тоже полюбил, ласково зовёт её «ненько», говорит, что она похожа на его покойную приёмную мать, родной же матери он не помнит. Через некоторое время Павел с матерью предлагают Андрею переселиться к ним в дом, и хохол с радостью соглашается.

На фабрике появляются листовки, в которых говорится о стачках рабочих в Петербурге, о несправедливости порядков на фабрике; листовки призывают рабочих к объединению и борьбе за свои интересы. Мать понимает, что появление этих листков связано с работой её сына, она и гордится им, и опасается за его судьбу. Через некоторое время в дом Власовых приходят жандармы с обыском. Матери страшно, однако она старается подавить свой страх. Пришедшие ничего не находят: заранее предупреждённые об обыске, Павел и Андрей унесли из дому запрещённые книги; тем не менее Андрей арестован.

На фабрике появляется объявление о том, что из каждого заработанного рабочими рубля дирекция будет вычитать копейку - на осушение окружающих фабрику болот. Рабочие недовольны таким решением дирекции, несколько пожилых рабочих приходят к Павлу за советом. Павел просит мать сходить в город отнести его записку в газету, с тем чтобы история с «болотной копейкой» попала в ближайший номер, а сам отправляется на фабрику, где, возглавив стихийный митинг, в присутствии директора излагает требования рабочих об отмене нового налога. Однако директор приказывает рабочим возобновить работу, и все расходятся по своим местам. Павел огорчён, он считает, что народ не поверил ему, не пошёл за его правдой, потому что он молод и слабосилен - не сумел эту правду сказать. Ночью опять являются жандармы и на этот раз уводят Павла.

Через несколько дней к Ниловне приходит Егор Иванович - один из тех, кто ходил на собрания к Павлу до его ареста. Он рассказывает матери, что, кроме Павла, арестовано ещё 48 человек фабричных, и хорошо было бы продолжать доставлять листовки на фабрику. Мать вызывается проносить листовки, для чего просит знакомую, торгующую на фабрике обедами для рабочих, взять её к себе в помощницы. Всех входящих на фабрику обыскивают, однако мать успешно проносит листовки и передаёт их рабочим.

Наконец Андрей и Павел выходят из тюрьмы и начинают готовиться к празднованию Первого мая. Павел собирается нести знамя впереди колонны демонстрантов, хотя он и знает, что за это его снова посадят в тюрьму. Утром Первого мая Павел и Андрей не идут на работу, а отправляются на площадь, где уже собрался народ. Павел, стоя под красным знаменем, заявляет, что сегодня они, члены социал-демократической рабочей партии, открыто поднимают знамя разума, правды, свободы. «Да здравствуют рабочие люди всех стран!» - с этим лозунгом Павла возглавляемая им колонна двинулась по улицам слободы. Однако навстречу демонстрации выходит цепь солдат, колонна смята, Павел и Андрей, который шёл рядом с ним, арестованы. Машинально подобрав осколок древка с обрывком знамени, вырванного жандармами из рук сына, Ниловна идёт домой, и в груди её теснится желание сказать всем о том, что дети идут за правдой, хотят другой, лучшей жизни, правды для всех.

Через несколько дней мать переезжает в город к Николаю Ивановичу - он обещал Павлу и Андрею, если их арестуют, немедленно забрать её к себе. В городе Ниловна, ведя немудрёное хозяйство одинокого Николая Ивановича, начинает активную подпольную работу:

одна или вместе с сестрой Николая Софьей, переодевшись то монахиней, то богомолкой-странницей, то торговкой кружевами, разъезжает по городам и деревням губернии, развозя запрещённые книги, газеты, прокламации. Ей нравится эта работа, она любит говорить с людьми, слушать их рассказы о жизни. Она видит, что народ полуголодным живёт среди огромных богатств земли. Возвращаясь из поездок в город, мать ходит на свидания с сыном в тюрьму. В одно из таких свиданий ей удаётся передать ему записку с предложением товарищей устроить ему и его друзьям побег. Однако Павел от побега отказывается; больше всех этим огорчена Сашенька, которая была инициатором побега.

Наконец наступает день суда. В зал допущены только родственники подсудимых. Мать ждала чего-то страшного, ждала спора, выяснения истины, однако все идёт спокойно: судьи говорят безучастно, невнятно, неохотно; свидетели - торопливо и бесцветно. Речи прокурора и адвокатов тоже не трогают сердца матери. Но вот начинает говорить Павел. Он не защищается - он объясняет, почему они - не бунтовщики, хотя их и судят как бунтовщиков. Они - социалисты, их лозунги - долой частную собственность, все средства производства - народу, вся власть - народу, труд - обязателен для всех. Они - революционеры и останутся ими до тех пор, пока все их идеи не победят. Все, что говорит сын, матери известно, но только здесь, на суде, она чувствует странную, увлекающую силу его веры. Но вот судья читает приговор: всех подсудимых сослать на поселение. Саша тоже ждёт приговора и собирается заявить, что желает быть поселённой в той же местности, что и Павел. Мать обещает ей приехать к ним, когда у них родятся дети, - нянчить внуков.

Когда мать возвращается домой, Николай сообщает ей, что речь Павла на суде решено напечатать. Мать вызывается отвезти речь сына для распространения в другой город. На вокзале она вдруг видит молодого человека, чьё лицо и внимательный взгляд кажутся ей странно знакомыми; она вспоминает, что встречала его раньше и в суде, и около тюрьмы, - и она понимает: попалась. Молодой человек подзывает сторожа и, указывая на неё глазами, что-то говорит ему. Сторож приближается к матери и укоризненно произносит: «Воровка! Старая уже, а туда же!» «Я не воровка!» - задохнувшись от обиды и возмущения, кричит мать и, выхватив из чемодана пачки прокламаций, протягивает их окружившим её людям: «Это речь моего сына, вчера судили политических, он был среди них». Жандармы расталкивают людей, приближаясь к матери; один из них хватает её за горло, не давая говорить; она хрипит. В толпе слышатся рыдания.

02.02.2012 15805 1138

Урок 61 внеклассное чтение. рассказ «мать изменника» из «сказок об италии» м. горького

Цел и: проверить понимание прочитанного, развивать умение характеризовать героев на основе их деяний.

Оборудование : произведения А. М. Горького, портрет.

Ход урока

I. Организационный момент.

II. Работа по карточкам.

Карточка 1.

Проанализируйте отрывок из «Легенды о Данко». Какими художественными средствами пользуется автор?

А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь...

– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая упала в гнилой гнев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

– Идем! – крикнул Данко. И бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!

И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была – там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в бриллиантах дождя и золотом сверкала река... Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.

Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, – кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер.

Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой... И вот оно, распавшись в искры, угасло...

Отве т: Это заключительная часть «Легенды…», рассказывающая о славном подвиге Данко, осветившем людям путь своим сердцем и погибшем за них, оставив о себе память. Сердце Данко сравнивается с солнцем, враждебный лес, тьма, невзгоды вынуждены отступить. Люди меняются. Увлеченные чудом, они вновь становятся, как раньше, сильными и смелыми. Великолепный пейзаж, открывшийся победившим страшный лес и грозу, покоряет обилием света, насыщенностью красок. Люди теперь «радостные и полные надежд», но и безжалостные, равнодушные. Они не заметили смерти героя. А один (очень похожей на Ужа из «Песни о Соколе») даже «наступил на гордое сердце ногой».

М. Горький использует в своей легенде много приемов, традиционных для фольклора: инверсию, повторы, ритм, олицетворения, сравнения. В этом отрывке много эпитетов (по форме обособленных определений), среди них цветовые.

Карточка 2.

Подвиг какого античного героя, похожий на подвиг Данко, вы можете назвать? В чем он состоял?

Отве т. Это подвиг Прометея, похитившего у богов огонь для людей, чтобы согреть земных жителей, осветить их жизнь, изменить ее к лучшему. Страшное наказание его постигло: прикованный к скале, он не мог пошевелиться, а огромные орлы терзали его печень. Бесконечно долго длились муки славного героя, но люди не забыли его. Имя Прометей стало нарицательным, так называют людей, которые готовы для других на подвиг самопожертвования, о людях, пренебрегающих своими интересами для блага всех.

Карточка 3.

Нарисуйте словесный портрет Данко. Постарайтесь включить в него слова, которыми характеризует героя М. Горький.

Отве т. Данко – молодой красавец. Он высокий, стройный, у него гордая осанка и широкие плечи атлета. В лице его поражают глаза, они приковывают внимание каким-то необыкновенным, сверхъестественным сиянием – это в них горит великая любовь к людям, желание помочь им стать лучше, сильнее, смелее.

Трудно представить, во что одет Данко, да это, наверное, не важно, как и цвет глаз, длина волос, форма носа...

Хотя лоб его наверняка высок и чист, а профиль четок, как у очень красивого человека.

III. Сообщение темы и целей урока.

IV. Экскурсия по выставке книг, составленной из произведений Горького, его портреты.

Экскурсию ведет библиотекарь; среди книг – «Сказки об Италии».

V. Изучение новой темы.

1. Пересказ рассказа «Мать изменника» (содержание, герои).

2. Беседа по вопросам.

– Как автор описывает тревожную жизнь осажденного города? («…Тесное кольцо врагов…», «звон оружия, громкий хохот… песни людей, уверенных в победе…», «…выжгли виноградники…», «вытоптали поля…», «…пушки и мушкеты врагов осыпали город… чугуном и свинцом», стоны раненых», «молитвы женщин и плач детей».)

«Вы снова на улице, монна Марианна?

– К кому обращены эти слова? (Гражданка и мать, она думала о сыне и родине: во главе людей, разрушавших город, стоял ее сын…».)

– За что благодарит Мадонну женщина, оплакивающая убитого сына? («Или убейте меня, за то, что мой сын стал врагом вашим, или откройте ворота, и я уйду к нему…»)

– Зачем мать уходит к сыну? («Мать! Ты пришла ко мне… завтра я возьму этот проклятый город… Я разрушу гнездо упрямцев!»

«Мать – творит… охраняет, и говорить с ней о разрушении – значит говорить против нее…»)

– Что сделала мать? («Человек – я сделала для родины все, что могла. Мать – я остаюсь со своим сыном».)

Выво д. Горе матери, потерявшей сына, безмерно, это страшное наказание, но страшнее этого наказания – это предательство сына – таков лейтмотив романтического рассказа А. М. Горького.

VI. Подведение итогов урока.

– Какие еще «Сказки об Италии» вы читали? Понравились ли они?

Домашнее задание: самостоятельное прочитать «Сказки об Италии».

Скачать материал

Полный текст материала смотрите в скачиваемом файле.
На странице приведен только фрагмент материала.

Часть I

1

Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки – тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки.

Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, – фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, – на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.

День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и – был доволен.

По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать – до вечера.

Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце.

Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, – говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка – убийством.

В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.

По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы.

Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, – когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, – она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее.

Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так – о чем же разговаривать?

Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.

Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.

От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…

Пожив такой жизнью лет пятьдесят, – человек умирал.

2

Так жил и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой. Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все его не любили, боялись. Его тоже пробовали бить, но безуспешно. Когда Власов видел, что на него идут люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов. Лицо его, заросшее от глаз до шеи черной бородой, и волосатые руки внушали всем страх. Особенно боялись его глаз, – маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.

– Ну, расходись, сволочь! – глухо говорил он. Сквозь густые волосы на его лице сверкали крупные желтые зубы. Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью.

– Сволочь! – кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой, как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними и вызывал:

– Ну, – кто смерти хочет?

Никто не хотел.

Говорил он мало, и «сволочь» – было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене:

– Ты, сволочь, не видишь – штаны разорвались!

Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы. Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:

– Не тронь…

– Чего? – спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.

– Будет! – сказал Павел. – Больше я не дамся…

И взмахнул молотком.

Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил:

– Эх ты, сволочь…

Вскоре после этого он сказал жене:

– Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит…

– А ты все пропивать будешь? – осмелилась она спросить.

– Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу…

Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним.

Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и – пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним.

Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался на постели, плотно закрыв глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене:

– Дай мышьяку, отрави…

Доктор велел поставить Михаилу припарки, но сказал, что необходима операция, и больного нужно сегодня же везти в больницу.

– Пошел к черту, – я сам умру!.. Сволочь! – прохрипел Михаил.

А когда доктор ушел и жена со слезами стала уговаривать его согласиться на операцию, он сжал кулак и, погрозив ей, заявил:

– Выздоровлю – тебе хуже будет!

Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел – не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу:

– Чай, Пелагея-то рада-радешенька, что помер он…

Некоторые поправляли:

– Не помер, а – издох…

Когда гроб зарыли – люди ушли, а собака осталась и, сидя на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил ее…

3

Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол и, ударив кулаком по столу, как это делал отец, крикнул матери:

– Ужинать!

Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и кричал:

– Мамаша, – живо!..

– Дурачок ты! – печально и ласково сказала мать, одолевая его сопротивление.

– И – курить буду! Дай мне отцову трубку… – тяжело двигая непослушным языком, бормотал Павел.

Он напился впервые. Водка ослабила его тело, но не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: «Пьян? Пьян?»

Его смущали ласки матери и трогала печаль в ее глазах. Хотелось плакать, и, чтобы подавить это желание, он старался притвориться более пьяным, чем был.

А мать гладила рукой его потные, спутанные волосы и тихо говорила:

– Не надо бы этого тебе…

Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на большое лицо матери и бессвязно думал:

«Видно, рано еще мне. Другие пьют и – ничего, а меня тошнит…»

– Каким кормильцем ты будешь мне, если пить начнешь…

Плотно закрыв глаза, он сказал:

– Все пьют…

Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала:

– А ты – не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня он намучил довольно… так уж ты бы пожалел мать-то, а?

Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать была незаметна в доме, молчалива и всегда жила в тревожном ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на нее.

Была она высокая, немного сутулая, ее тело, разбитое долгой работой и побоями мужа, двигалось бесшумно и как-то боком, точно она всегда боялась задеть что-то. Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными, как у большинства женщин в слободке. Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась. В густых темных волосах блестели седые пряди. Вся она была мягкая, печальная, покорная…

И по щекам ее медленно текли слезы.

– Не плачь! – тихо попросил сын. – Дай мне пить.

– Я тебе воды со льдом принесу…

Но когда она воротилась, он уже заснул. Она постояла над ним минуту, ковш в ее руке дрожал, и лед тихо бился о жесть. Поставив ковш на стол, она молча опустилась на колени перед образами. В стекла окон бились звуки пьяной жизни. Во тьме и сырости осеннего вечера визжала гармоника, кто-то громко пел, кто-то ругался гнилыми словами, тревожно звучали раздраженные, усталые голоса женщин…

Жизнь в маленьком доме Власовых потекла более тихо и спокойно, чем прежде, и несколько иначе, чем везде в слободе. Дом их стоял на краю слободы, у невысокого, но крутого спуска к болоту. Треть дома занимала кухня и отгороженная от нее тонкой переборкой маленькая комнатка, в которой спала мать. Остальные две трети – квадратная комната с двумя окнами; в одном углу ее – кровать Павла, в переднем – стол и две лавки. Несколько стульев, комод для белья, на нем маленькое зеркало, сундук с платьем, часы на стене и две иконы в углу – вот и все.

Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость и стал такой же, как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное.

Однажды мать спросила его:

– Ну что, весело тебе было вчера?

Он ответил с угрюмым раздражением:

– Тоска зеленая! Я лучше удить рыбу буду. Или – куплю себе ружье.

Работал он усердно, без прогулов и штрафов, был молчалив, и голубые, большие, как у матери, глаза его смотрели недовольно. Он не купил себе ружья и не стал удить рыбу, но заметно начал уклоняться с торной дороги всех: реже посещал вечеринки и хотя, по праздникам, куда-то уходил, но возвращался трезвый. Мать, зорко следя за ним, видела, что смуглое лицо сына становится острее, глаза смотрят все более серьезно и губы его сжались странно строго. Казалось, он молча сердится на что-то или его сосет болезнь. Раньше к нему заходили товарищи, теперь, не заставая его дома, они перестали являться. Матери было приятно видеть, что сын ее становится непохожим на фабричную молодежь, но когда она заметила, что он сосредоточенно и упрямо выплывает куда-то в сторону из темного потока жизни, – это вызвало в душе ее чувство смутного опасения.

– Ты, может, нездоров, Павлуша? – спрашивала она его иногда.

– Нет, я здоров! – отвечал он.

– Худой ты очень! – вздохнув, говорила мать. Он начал приносить книги и старался читать их незаметно, а прочитав, куда-то прятал. Иногда он выписывал из книжек что-то на отдельную бумажку и тоже прятал ее…

Говорили они мало и мало видели друг друга. Утром он молча пил чай и уходил на работу, в полдень являлся обедать, за столом перекидывались незначительными словами, и снова он исчезал вплоть до вечера. А вечером тщательно умывался, ужинал и после долго читал свои книги. По праздникам уходил с утра, возвращался поздно ночью. Она знала, что он ходит в город, бывает там в театре, но к нему из города никто не приходил. Ей казалось, что с течением времени сын говорит все меньше, и, в то же время, она замечала, что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения – выпадают из его речи. В поведении его явилось много мелочей, обращавших на себя ее внимание: он бросил щегольство, стал больше заботиться о чистоте тела и платья, двигался свободнее, ловчей и, становясь наружно проще, мягче, возбуждал у матери тревожное внимание. И в отношении к матери было что-то новое: он иногда подметал пол в комнате, сам убирал по праздникам свою постель, вообще старался облегчить ее труд. Никто в слободе не делал этого.

Однажды он принес и повесил на стенку картину – трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

– Это воскресший Христос идет в Эммаус! – объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала: «Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…»

Все больше становилось книг на полке, красиво сделанной Павлу товарищем-столяром. Комната приняла приятный вид.

Он говорил ей «вы» и называл «мамаша», но иногда, вдруг, обращался к ней ласково:

– Ты, мать, пожалуйста, не беспокойся, я поздно ворочусь домой…

Ей это нравилось, в его словах она чувствовала что-то серьезное и крепкое.

Но росла ее тревога. Не становясь от времени яснее, она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном, она думала: «Все люди – как люди, а он – как монах. Уж очень строг. Не по годам это…»

Иногда она думала: «Может, он девицу себе завел какую-нибудь?»

Но возня с девицами требует денег, а он отдавал ей свой заработок почти весь.

Так шли недели, месяцы, и незаметно прошло два года странной, молчаливой жизни, полной смутных дум и опасений, все возраставших.

4

Однажды после ужина Павел опустил занавеску на окне, сел в угол и стал читать, повесив на стенку над своей головой жестяную лампу. Мать убрала посуду и, выйдя из кухни, осторожно подошла к нему. Он поднял голову и вопросительно взглянул ей в лицо.

– Ничего, Паша, это я так! – поспешно сказала она и ушла, смущенно двигая бровями. Но, постояв среди кухни минуту неподвижно, задумчивая, озабоченная, она чисто вымыла руки в снова вышла к сыну.

– Хочу я спросить тебя, – тихонько сказала она, – что ты все читаешь?

Он сложил книжку.

– Ты – сядь, мамаша…

Мать грузно опустилась рядом с ним и выпрямилась, насторожилась, ожидая чего-то важного.

Не глядя на нее, негромко и почему-то очень сурово, Павел заговорил:

– Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому, что они говорят правду о нашей, рабочей жизни… Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут – меня посадят в тюрьму, – в тюрьму за то, что я хочу знать правду. Поняла?

Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв глаза, она смотрела на сына, он казался ей чуждым. У него был другой голос – ниже, гуще и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына и жалко его.

– Зачем же ты это, Паша? – проговорила она. Он поднял голову, взглянул на нее и негромко, спокойно ответил:

– Хочу знать правду.

Голос его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо. Она сердцем поняла, что сын ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось ей неизбежным, она привыкла подчиняться не думая и теперь только заплакала тихонько, не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской.

– Не плачь! – говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что он прощается. – Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, – а разве ты жила? Отец тебя бил, – я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, – горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал – откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их – семь!

Она слушала его со страхом и жадно. Глаза сына горели красиво и светло; опираясь грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им. Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он говорил о том, что было ясно для него, – говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя. Порою он останавливался, не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо, на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые глаза. Они смотрели со страхом, с недоумением. Ему было жалко мать, он начинал говорить снова, но уже о ней, о ее жизни.

– Какие радости ты знала? – спрашивал он. – Чем ты можешь помянуть прожитое?

Она слушала и печально качала головой, чувствуя что-то новое, неведомое ей, скорбное и радостное, – оно мягко ласкало ее наболевшее сердце. Такие речи о себе, о своей жизни она слышала впервые, и они будили в ней давно уснувшие, неясные думы, тихо раздували угасшие чувства смутного недовольства жизнью, – думы и чувства дальней молодости. Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все – и она сама – только жаловались, никто не объяснял, почему жизнь так тяжела и трудна. А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то, что говорят его глаза, лицо, слова, – все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери, говорит ей о ее страданиях, жалеет ее.

Матерей – не жалеют.

Она это знала. Все, что говорил сын о женской жизни, – была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской.

– Что же ты хочешь делать? – спросила она, перебивая его речь.

– Учиться, а потом – учить других. Нам, рабочим, надо учиться. Мы должны узнать, должны понять – отчего жизнь так тяжела для нас.

Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех – и для нее – жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»

Но она боялась помешать себе любоваться сыном, который вдруг открылся перед нею таким умным… хотя немного чужим для нее.

Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына:

– Так ли, Паша?

– Так! – отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…

– Я таких людей видел! – горячо воскликнул он. – Это лучшие люди на земле!

В ней эти люди возбуждали страх, она снова хотела спросить сына: «Так ли?»

Но не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных ей, научивших ее сына говорить и думать столь опасно для него. Наконец она сказала ему:

– Скоро светать будет, лег бы ты, уснул!

– Да, я сейчас лягу! – согласился он. И, наклонясь к ней, спросил: – Поняла ты меня?

– Поняла! – вздохнув, ответила она. Из глаз ее снова покатились слезы, и, всхлипнув, она добавила:

– Пропадешь ты!

Он встал, прошелся по комнате, потом сказал:

– Ну вот, ты теперь знаешь, что я делаю, куда хожу, я тебе все сказал! Я прошу тебя, мать, если ты меня любишь, – не мешай мне!..

– Голубчик ты мой! – воскликнула она. – Может, лучше бы для меня не знать ничего!

Он взял ее руку и крепко стиснул в своих.

Ее потрясло слово «мать», сказанное им с горячей силой, и это пожатие руки, новое и странное.

– Ничего я не буду делать! – прерывающимся голосом сказала она. – Только береги ты себя, береги!

Не зная, чего нужно беречься, она тоскливо прибавила:

– Худеешь ты все…

И, обняв его крепкое, стройное тело ласкающим, теплым взглядом, заговорила торопливо и тихо:

– Бог с тобой! Живи как хочешь, не буду я тебе мешать. Только об одном прошу – не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей – ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить – возненавидят они тебя, погубят!

Сын стоял в дверях, слушая тоскливую речь, а когда мать кончила, он, улыбаясь, сказал:

– Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, – люди стали лучше!..

Он снова улыбнулся и продолжал:

– Сам не понимаю, как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать – начал ненавидеть, которых за подлость, которых – не знаю за что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, – жалко всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не все виноваты в грязи своей…

Он замолчал, точно прислушиваясь к чему-то в себе, потом негромко и вдумчиво сказал:

– Вот как дышит правда!

Она взглянула на него и тихо молвила:

– Опасно ты переменился, о, господи!

Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы.

Знойный день, тишина; жизнь застыла в светлом покое, небо ласково смотрит на землю голубым ясным оком, солнце - огненный зрачок его.

Море гладко выковано из синего металла, пестрые лодки рыбаков неподвижны, точно впаяны в полукруг залива, яркий, как небо. Пролетит чайка, лениво махая крыльями, - вода покажет другую птицу, белее и красивее той, что в воздухе.

Мреет даль; там в тумане тихо плывет - или, раскален солнцем, тает - лиловый остров, одинокая скала среди моря, ласковый самоцветный камень в кольце Неаполитанского залива .

Изрезанный уступами каменистый берег спускается к морю, весь он кудрявый и пышный в темной листве винограда, апельсиновых деревьев, лимонов и фиг, весь в тусклом серебре листвы олив. Сквозь поток зелени, круто падающий в море, приветливо улыбаются золотые, красные и белые цветы, а желтые и оранжевые плоды напоминают о звездах в безлунную жаркую ночь, когда небо темно, воздух влажен.

В небе, море и душе - тишина, хочется слышать, как всё живое безмолвно поет молитву богу-Солнцу.

Между садов вьется узкая тропа, и по ней, тихо спускаясь с камня на камень, идет к морю высокая женщина в черном платье, оно выгорело на солнце до бурых пятен, и даже издали видны его заплаты. Голова ее не покрыта - блестит серебро седых волос, мелкими кольцами они осыпают ее высокий лоб, виски и темную кожу щек; эти волосы, должно быть, невозможно причесать гладко.

Лицо у нее резкое, суровое, увидев однажды - его запомнишь навсегда, есть что-то глубоко древнее в этом сухом лице, а если встретишь прямой и темный взгляд ее глаз - невольно вспоминаются знойные пустыни востока, Дебора и Юдифь .

Наклонив голову, она вяжет что-то красное; сверкает сталь крючка, клубок шерсти спрятан где-то в одежде, но кажется, что красная нить исходит из груди этой женщины. Тропинка крута и капризна, слышно, как шуршат, осыпаясь, камни, но эта седая спускается так уверенно, как будто ноги ее видят путь.

Вот что рассказывают про этого человека: она вдова, муж ее, рыбак, вскоре после свадьбы уехал ловить рыбу и не вернулся, оставив ее с ребенком под сердцем.

Когда ребенок родился, она стала прятать его от людей, не выходила с ним на улицу, на солнце, чтобы похвастаться сыном, как это делают все матери, держала его в темном углу своей хижины, кутая в тряпки, и долгое время никто из соседей не видел, как сложен новорожденный, - видели только его большую голову и огромные неподвижные глаза на желтом лице. Заметили также, что она, здоровая и ловкая, боролась раньше с нуждою неутомимо, весело, умея внушить бодрость духа и другим, а теперь стала молчаливой, всегда о чем-то думала, хмурясь и глядя на всё сквозь туман печали странным взглядом, который как будто спрашивал о чем-то.

Немного понадобилось времени для того, чтобы все узнали ее горе: ребенок родился уродом, вот почему она прятала его, вот что угнетало ее.

Тогда соседи сказали ей, что, конечно, они понимают, как стыдно женщине быть матерью урода; никому, кроме мадонны, не известно, справедливо ли наказана она этой жестокой обидой, однако ребенок не виноват ни в чем и она напрасно лишает его солнца.

Она послушала людей и показала им сына - руки и ноги у него были короткие, как плавники рыбы, голова, раздутая в огромный шар, едва держалась на тонкой, дряблой шее, а лицо - точно у старика, всё в морщинах, на нем пара мутных глаз и большой рот, растянутый в мертвую улыбку.

Женщины плакали, глядя на него, мужчины, брезгливо сморщив лица, угрюмо ушли; мать урода сидела на земле, то пряча голову, то поднимая ее и глядя на всех так, точно без слов спрашивала о чем-то, чего никто не понимал.

Соседи сделали для урода ящик - вроде гроба, набили его оческами шерсти и тряпьем, посадили уродца в это мягкое, жаркое гнездо и поставили ящик в тени на дворе, тайно надеясь, что под солнцем, которое ежедневно делает чудеса, совершится и еще одно чудо.

Но время шло, а он оставался всё таким же: огромная голова, длинное туловище с четырьмя бессильными придатками; только улыбка его принимала всё более определенное выражение ненасытной жадности да рот наполнялся двумя рядами острых кривых зубов. Коротенькие лапы научились хватать куски хлеба и почти безошибочно тащили их в большой, горячий рот.

Он был нем, но когда где-нибудь близко от него ели и урод слышал запах пищи, он глухо мычал, открыв пасть и качая тяжелой головою, а мутные белки его глаз покрывались красной сеткой кровавых жилок.

Ел он много и чем дальше - всё больше, мычание его становилось непрерывным; мать, не опуская рук, работала, но часто заработок ее был ничтожен, а иногда его и вовсе не было. Она не жаловалась и неохотно - всегда молча - принимала помощь соседей, но когда ее не было дома, соседи, раздражаемые мычанием, забегали во двор и совали в ненасытный рот корки хлеба, овощи, фрукты - всё, что можно было есть.

Скоро он тебя всю обгложет! - говорили ей. - Почему ты не отдашь его куда-нибудь в приют, в больницу?

Она угрюмо отвечала:

Я - родила его, я и должна его кормить.

Была она красива, и не один мужчина искал ее любви, все - безуспешно, а одному, который нравился ей больше других, она сказала:

Я не могу быть твоей женою, боюсь родить еще урода, это было бы стыдно тебе. Нет, уйди!

Человек уговаривал ее, напоминал ей о мадонне, которая справедлива к матерям и считает их сестрами своими, - мать урода ответила ему:

Я не знаю, в чем виновата, но - вот, наказана жестоко.

Он умолял, плакал и бесился, тогда она сказала:

Нельзя делать того, во что не веришь. Уйди!

Он ушел куда-то далеко, навсегда.

И так много лет набивала она бездонную, неустанно жевавшую пасть, он пожирал плоды ее трудов, ее кровь и жизнь, голова его росла и становилась всё более страшной, похожая на шар, готовый оторваться от бессильной, тонкой шеи и улететь, задевая за углы домов, лениво покачиваясь с боку на бок.

Всякий, кто заглядывал во двор, невольно останавливался, пораженный, содрогаясь, не умея понять - что он видит? У стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике, стоял ящик, а из него поднималась эта голова, и, четко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего желтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая из орбит и надолго вклеиваясь в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью, торчали большие, чуткие, звериные уши - эту страшную маску прикрывала шапка черных волос, завитых в мелкие кольца, точно волосы негра.

Держа в руке, короткой и маленькой, как лапа ящерицы, кусок чего-нибудь съедобного, урод наклонял голову движениями клюющей птицы и, отрывая зубами пищу, громко чавкал, сопел. Сытый, глядя на людей, он всегда оскаливал зубы, а глаза его сдвигались к переносью, сливаясь в мутное бездонное пятно на этом полумертвом лице, движения которого напоминали агонию. Если же он был голоден, то вытягивал шею вперед и, открыв красную пасть, шевеля тонким змеиным языком, требовательно мычал.

Крестясь и творя молитвы, люди отходили прочь, вспоминая всё дурное, что пережито ими, все несчастия, испытанные в жизни.

Старик кузнец, человек мрачного ума, не однажды говорил:

У всех эта немая голова вызывала мысли печальные, чувства, пугающие сердце.

Мать урода молчала, прислушиваясь к словам людей, волосы ее быстро седели, морщины являлись на лице, она давно уже разучилась смеяться. Люди знали, что ночами она неподвижно стоит у двери, смотрит в небо и точно ждет кого-то; они говорили друг другу:

Чего ей ждать?

Посади его на площадь у старой церкви! - советовали ей соседи. - Там ходят иностранцы, они не откажутся бросить ему несколько медных монет каждый день.

Мать испуганно вздрогнула, говоря:

Это будет ужасно, если его увидят люди иных стран, - что они подумают о нас?

Ей ответили:

Бедность - везде, все знают об этом!

Она отрицательно покачала головою.

Но иностранцы, гонимые скукой, шатались повсюду, заглядывали во все дворы и, конечно, заглянули и к ней: она была дома, она видела гримасы брезгливости и отвращения на сытых лицах этих праздных людей, слышала, как они говорили о ее сыне, кривя губы и прищурив глаза. Особенно ударили ее в сердце несколько слов, сказанных презрительно, враждебно, с явным торжеством.


XI

О Матерях можно рассказывать бесконечно.

Уже несколько недель город был обложен тесным кольцом врагов, закованных в железо; по ночам зажигались костры, и огонь смотрел из черной тьмы на стены города множеством красных глаз - они пылали злорадно, и это подстерегающее горение вызывало в осажденном городе мрачные думы.

Со стен видели, как всё теснее сжималась петля врагов, как мелькают вкруг огней их черные тени; было слышно ржание сытых лошадей, доносился звон оружия, громкий хохот, раздавались веселые песни людей, уверенных в победе, - а что мучительнее слышать, чем смех и песни врага?

Все ручьи, питавшие город водою, враги забросали трупами, они выжгли виноградники вокруг стен, вытоптали поля, вырубили сады - город был открыт со всех сторон, и почти каждый день пушки и мушкеты врагов осыпали его чугуном и свинцом.

По узким улицам города угрюмо шагали отряды солдат, истомленных боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая на полуслове речь друг друга, напряженно вслушивались - не идут ли на приступ враги?

Особенно невыносимой становилась жизнь с вечера, когда в тишине стоны и плач звучали яснее и обильнее, когда из ущелий отдаленных гор выползали сине-черные тени и, скрывая вражий стан, двигались к полуразбитым стенам, а над черными зубцами гор являлась луна, как потерянный щит, избитый ударами мечей.

Не ожидая помощи, изнуренные трудами и голодом, с каждым днем теряя надежды, люди в страхе смотрели на эту луну, острые зубья гор, черные пасти ущелий и на шумный лагерь врагов - всё напоминало им о смерти, и ни одна звезда не блестела утешительно для них.

В домах боялись зажигать огни, густая тьма заливала улицы, и в этой тьме, точно рыба в глубине реки, безмолвно мелькала женщина, с головой закутанная в черный плащ.

Люди, увидав ее, спрашивали друг друга:

Это она?

И прятались в ниши под воротами или, опустив головы, молча пробегали мимо нее, а начальники патрулей сурово предупреждали ее:

Вы снова на улице, монна Марианна? Смотрите, вас могут убить, и никто не станет искать виновного в этом...

Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку на нее; вооруженные люди обходили ее, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из улицы в улицу, немая и черная, точно воплощение несчастий города, а вокруг, преследуя ее, жалобно ползали печальные звуки: стоны, плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду на победу.

Гражданка и мать, она думала о сыне и родине: во главе людей, разрушавших город, стоял ее сын, веселый и безжалостный красавец; еще недавно она смотрела на него с гордостью, как на драгоценный свой подарок родине, как на добрую силу, рожденную ею в помощь людям города - гнезда, где она родилась сама, родила и выкормила его. Сотни неразрывных нитей связывали ее сердце с древними камнями, из которых предки ее построили дома и сложили стены города, с землей, где лежали кости ее кровных, с легендами, песнями и надеждами людей - теряло сердце матери ближайшего ему человека и плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая любовь к сыну и городу, не могло понять - что легче, что тяжелей.

Так ходила она ночами по улицам, и многие, не узнавая ее, пугались, принимали черную фигуру за олицетворение смерти, близкой всем, а узнавая, молча отходили прочь от матери изменника.

Но однажды, в глухом углу, около городской стены, она увидала другую женщину: стоя на коленях около трупа, неподвижная, точно кусок земли, она молилась, подняв скорбное лицо к звездам, а на стене, над головой ее, тихо переговаривались сторожевые и скрежетало оружие, задевая камни зубцов.

Мать изменника спросила:

Брат? - Сын. Муж убит тринадцать дней тому назад, а этот - сегодня.

И, поднявшись с колен, мать убитого покорно сказала:

Мадонна всё видит, всё знает, и я благодарю ее!

За что? - спросила первая, а та ответила ей:

Теперь, когда он честно погиб, сражаясь за родину, я могу сказать, что он возбуждал у меня страх: легкомысленный, он слишком любил веселую жизнь, и было боязно, что ради этого он изменит городу, как это сделал сын Марианны, враг бога и людей, предводитель наших врагов, будь он проклят, и будь проклято чрево, носившее его!..

Закрыв лицо, Марианна отошла прочь, а утром на другой день явилась к защитникам города и сказала:

Или убейте меня за то, что мой сын стал врагом вашим, или откройте мне ворота, я уйду к нему...

Они ответили:

Ты - человек, и родина должна быть дорога тебе; твой сын такой же враг для тебя, как и для каждого из нас.

Я - мать, я его люблю и считаю себя виновной в том, что он таков, каким стал.

Тогда они стали советоваться, что сделать с нею, и решили:

По чести - мы не можем убить тебя за грех сына, мы знаем, что ты не могла внушить ему этот страшный грех, и догадываемся, как ты должна страдать. Но ты не нужна городу даже как заложница - твой сын не заботится о тебе, мы думаем, что он забыл тебя, дьявол, и - вот тебе наказание, если ты находишь, что заслужила его! Это нам кажется страшнее смерти!

Да! - сказала она. - Это - страшнее.

Они открыли ворота пред нею, выпустили ее из города и долго смотрели со стены, как она шла по родной земле, густо насыщенной кровью, пролитой ее сыном: шла она медленно, с великим трудом отрывая ноги от этой земли, кланяясь трупам защитников города, брезгливо отталкивая ногою поломанное оружие, - матери ненавидят оружие нападения, признавая только то, которым защищается жизнь.

Она как будто несла в руках под плащом чашу, полную влагой, и боялась расплескать ее; удаляясь, она становилась всё меньше, а тем, что смотрели на нес со стены, казалось, будто вместе с нею отходит от них уныние и безнадежность.

Видели, как она на полпути остановилась и, сбросив с головы капюшон плаща, долго смотрела на город, а там, в лагере врагов, заметили ее, одну среди поля, и, не спеша, осторожно, к ней приближались черные, как она, фигуры.

Подошли и спросили - кто она, куда идет?

Ваш предводитель - мой сын, - сказала она, и ни один из солдат не усумнился в этом. Шли рядом с нею, хвалебно говоря о том, как умен и храбр ее сын, она слушала их, гордо подняв голову, и не удивлялась - ее сын таков и должен быть!

И вот она пред человеком, которого знала за девять месяцев до рождения его, пред тем, кого она никогда не чувствовала вне своего сердца, - в шелке и бархате он пред нею, и оружие его в драгоценных камнях. Всё - так, как должно быть; именно таким она видела его много раз во сне - богатым, знаменитым и любимым.

Мать! - говорил он, целуя ее руки. - Ты пришла ко мне, значит, ты поняла меня, и завтра я возьму этот проклятый город!

В котором ты родился, - напомнила она.

Опьяненный подвигами своими, обезумевший в жажде еще большей славы, он говорил ей с дерзким жаром молодости:

Я родился в мире и для мира, чтобы поразить его удивлением! Я щадил этот город ради тебя - он как заноза в ноге моей и мешает мне так быстро идти к славе, как я хочу этого. Но теперь - завтра - я разрушу гнездо упрямцев!

Где каждый камень знает и помнит тебя ребенком, - сказала она.

Камни - немы, если человек не заставит их говорить, - пусть горы заговорят обо мне, вот чего я хочу!

Но - люди? - спросила она.

О да, я помню о них, мать! И они мне нужны, ибо только в памяти людей бессмертны герои!

Она сказала:

Герой - это тот, кто творит жизнь вопреки смерти, кто побеждает смерть...

Нет! - возразил он. - Разрушающий так же славен, как и тот, кто созидает города. Посмотри - мы не знаем, Эней или Ромул построили Рим, но - точно известно имя Алариха и других героев, разрушавших этот город.

Который пережил все имена, - напомнила мать.

Так говорил он с нею до заката солнца, она всё реже перебивала его безумные речи, и всё ниже опускалась ее гордая голова.

Мать - творит, она - охраняет, и говорить при ней о разрушении значит говорить против нее, а он не знал этого и отрицал смысл ее жизни.

Мать - всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна Матерям, - ее сын не видел этого, ослепленный холодным блеском славы, убивающим сердце.

И он не знал, что Мать - зверь столь же умный, безжалостный, как и бесстрашный, если дело идет о жизни, которую она, Мать, творит и охраняет.

Сидела она согнувшись, и сквозь открытое полотнище богатой палатки предводителя ей был виден город, где она впервые испытала сладостную дрожь зачатия и мучительные судороги рождения ребенка, который теперь хочет разрушать.

Багряные лучи солнца обливали стены и башни города кровью, зловеще блестели стекла окон, весь город казался израненным, и через сотни ран лился красный сок жизни; шло время, и вот город стал чернеть, как труп, и, точно погребальные свечи, зажглись над ним звезды.

Она видела там, в темных домах, где боялись зажечь огонь, дабы не привлечь внимания врагов, на улицах, полных тьмы, запаха трупов, подавленного шёпота людей, ожидающих смерти, - она видела всё и всех; знакомое и родное стояло близко пред нею, молча ожидая ее решения, и она чувствовала себя матерью всем людям своего города.

С черных вершин гор в долину спускались тучи и, точно крылатые кони, летели на город, обреченный смерти.

Может быть, мы обрушимся на него еще ночью, - говорил ее сын, - если ночь будет достаточно темна! Неудобно убивать, когда солнце смотрит в глаза и блеск оружия ослепляет их - всегда при этом много неверных ударов, - говорил он, рассматривая свой меч.

Мать сказала ему:

Иди сюда, положи голову на грудь мне, отдохни, вспоминая, как весел и добр был ты ребенком и как все любили тебя...

Он послушался, прилег на колени к ней и закрыл глаза, говоря:

Я люблю только славу и тебя, за то, что ты родила меня таким, каков я есть.

А женщины? - спросила она, наклонясь над ним.

Их - много, они быстро надоедают, как всё слишком сладкое.

Она спросила его в последний раз:

И ты не хочешь иметь детей?

Зачем? Чтобы их убили? Кто-нибудь, подобный мне, убьет их, а мне это будет больно, и тогда я уже буду стар и слаб, чтобы отмстить за них.

Ты красив, но бесплоден, как молния, - сказала она, вздохнув.

Он ответил, улыбаясь:

Да, как молния...

И задремал на груди матери, как ребенок.

Тогда она, накрыв его своим черным плащом, воткнула нож в сердце его, и он, вздрогнув, тотчас умер - ведь она хорошо знала, где бьется сердце сына. И, сбросив труп его с колен своих к ногам изумленной стражи, она сказала в сторону города:

Человек - я сделала для родины всё, что могла; Мать - я остаюсь со своим сыном! Мне уже поздно родить другого, жизнь моя никому не нужна.

И тот же нож, еще теплый от крови его - ее крови, - она твердой рукою вонзила в свою грудь и тоже верно попала в сердце, - если оно болит, в него легко попасть.

Словно тысячи металлических струн протянуты в густой листве олив, ветер колеблет жесткие листья, они касаются струн, и эти легкие непрерывные прикосновения наполняют воздух жарким, опьяняющим звуком. Это - еще не музыка, но кажется, что невидимые руки настраивают сотни невидимых арф, и всё время напряженно ждешь, что вот наступит момент молчания, а потом мощно грянет струнный гимн солнцу, небу и морю.

Дует ветер, деревья качаются и точно идут с горы к морю, встряхивая вершинами. О прибрежные камни равномерно и глухо бьет волна; море - всё в живых белых пятнах, словно бесчисленные стаи птиц опустились на его синюю равнину, все они плывут в одном направлении, исчезают, ныряя в глубину, снова являются и звенят чуть слышно. И, словно увлекая их за собою, на горизонте качаются, высоко подняв трехъярусные паруса, два судна, тоже подобные серым птицам; всё это - напоминая давний, полузабытый сон - не похоже на жизнь.

К ночи разыграется крепкий ветер! - говорит старый рыбак, сидя в тени камней, на маленьком пляже, усеянном звонкой галькой.

Прибой набросал на камни волокна пахучей морской травы - рыжей, золотистой и зеленой; трава вянет на солнце и горячих камнях, соленый воздух насыщен терпким запахом йода. На пляж одна за другой вбегают кудрявые волны.

Старый рыбак похож на птицу - маленькое стиснутое лицо, горбатый нос и невидимые в темных складках кожи, круглые, должно быть, очень зоркие глаза. Пальцы рук крючковаты, малоподвижны и сухи.

Полсотни лет тому назад, синьор, - говорит старик, в тон шороху волн и звону цикад, - был однажды вот такой же веселый и звучный день, когда всё смеется и поет. Моему отцу было сорок, мне - шестнадцать, и я был влюблен, это - неизбежно в шестнадцать лет и при хорошем солнце.

- «Поедем, Гвидо, за пеццони», - сказал отец. - Пеццони, синьор, очень тонкая и вкусная рыба с розовыми плавниками, ее называют также коралловой рыбой, потому что она водится там, где есть кораллы, очень глубоко. Ее ловят, стоя на якоре, крючком с тяжелым грузилом. Красивая рыба.

И мы поехали, ничего не ожидая, кроме хорошей удачи. Мой отец был сильный человек, опытный рыбак, но незадолго перед этим он хворал - болела грудь, и пальцы рук у него были испорчены ревматизмом - болезнь рыбаков.

Это очень хитрый и злой ветер, вот этот, который так ласково дует на нас с берега, точно тихонько толкая в море, - там он подходит к вам незаметно и вдруг бросается на вас, точно вы оскорбили его. Барка тотчас сорвана и летит по ветру, иногда вверх килем, а вы - в воде. Это случается в одну минуту, вы не успеете выругаться или помянуть имя божие, как вас уже кружит, гонит в даль. Разбойник честнее этого ветра. Впрочем - люди всегда честнее стихии.

Да, так вот этот ветер и ударил нас в четырех километрах от берега - совсем близко, как видите, ударил неожиданно, как трус и подлец.

- «Гвидо! - сказал родитель, хватая весла изуродованными руками. - Держись, Гвидо! Живо - якорь!»

Но пока я выбирал якорь, отец получил удар веслом в грудь - вырвало весла из рук у него - он свалился на дно без памяти. Мне некогда было помочь ему, каждую секунду нас могло опрокинуть. Сначала - всё делается быстро: когда я сел на весла - мы уже неслись куда-то, окруженные водной пылью, ветер срывал верхушки волн и кропил нас, точно священник, только с лучшим усердием и совсем не для того, чтобы смыть наши грехи.

- «Это серьезно, сын мой! - сказал отец, придя в себя и взглянув в сторону берега. - Это - надолго, дорогой мой».

Если молод - не легко веришь в опасность, я пытался грести, делал всё, что надо делать в воде в опасную минуту, когда этот ветер - дыхание злых дьяволов - любезно роет вам тысячи могил и бесплатно поет реквием.

- «Сиди смирно, Гвидо, - сказал отец, усмехаясь и стряхивая воду с головы. - Какая польза ковырять море спичками? Береги силу, иначе тебя напрасно станут ждать дома».

Бросают зеленые волны нашу маленькую лодку, как дети мяч, заглядывают к нам через борта, поднимаются над головами, ревут, трясут, мы падаем в глубокие ямы, поднимаемся на белые хребты - а берег убегает от нас всё дальше и тоже пляшет, как наша барка. Тогда отец говорит мне:

- «Ты, может быть, вернешься на землю, я - нет! Послушай, что я буду говорить тебе о рыбе и работе...»

И он стал рассказывать мне всё, что знал о привычках тех и других рыб, - где, когда и как успешнее ловить их.

- «Может быть, нам лучше помолиться, отец?» - предложил я, когда понял, что дела наши плохи: мы были точно пара кроликов в стае белых псов, отовсюду скаливших зубы на нас.

- «Бог видит всё! - сказал он. - Ему известно, что вот люди, созданные для земли, погибают в море и что один из них, не надеясь на спасение, должен передать сыну то, что он знает. Работа нужна земле и людям - бог понимает это...»

И, рассказав мне всё, что знал о работе, отец стал говорить о том, как надо жить с людьми.

- «Время ли теперь учить меня? - сказал я. - На земле ты не делал этого!»

- «На земле я не чувствовал смерть так близко».

Ветер выл, как зверь, и плескал волны - отцу приходилось кричать, чтобы я слышал, и он кричал:

- «Всегда держись так, как будто никого нет лучше тебя и нет никого хуже, - это будет верно! Дворянин и рыбак, священник и солдат - одно тело, и ты такой же необходимый член его, как все другие. Никогда не подходи к человеку, думая, что в нем больше дурного, чем хорошего, - думай, что хорошего больше в нем, - так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них».

Это, конечно, было сказано не сразу, а так, знаете, точно команда: нас бросало с волны на волну, и то снизу, то сверху сквозь брызги воды я слышал эти слова. Многое уносил ветер раньше, чем оно доходило до меня, многого я не мог понять - время ли учиться, синьор, когда каждая минута грозит смертью! Мне было страшно, я первый раз видел море таким бешеным и чувствовал себя столь бессильным в нем. И я не могу сказать - тогда или после, вспоминая об этих часах, я испытал чувство, которое и по сей день живо в памяти моего сердца.

Как теперь вижу родителя: он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись в борта пальцами, шляпу смыло с него, волны кидаются на голову и на плечи ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди, он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый он стал маленьким, а глаза у него огромные от страха, а может быть, от боли. Я думаю - от боли.

- «Слушай! - кричал мне. - Эй - слышишь?»

Иногда я отвечал ему:

- «Слышу!»

- «Помни - всё хорошее от человека».

- «Ладно!» - отвечаю я.

Никогда он не говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось, что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво, что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня - юность самолюбива.

Его крики укрощали мой страх, должно быть, поэтому я так хорошо помню всё.

Старик рыбак помолчал, поглядел в белое море, улыбнулся и сказал, подмигнув:

Приглядевшись к людям, я знаю, синьор, помнить - это всё равно, что понимать, а чем больше понимаешь, тем более видишь хорошего, - уж это так, поверьте!

Да, так вот - помню я его милое мне мокрое лицо и огромные глаза - смотрели они на меня серьезно, с любовью, и так, что я знал тогда - мне суждено погибнуть не в этот день. Боялся, но знал, что не погибну.

Нас, конечно, опрокинуло. Вот - мы оба в кипящей воде, в пене, которая ослепляет нас, волны бросают наши тела, бьют их о киль барки. Мы еще раньше привязали к банкам всё, что можно было привязать, у нас в руках веревки, мы не оторвемся от нашей барки, пока есть сила, но - держаться на воде трудно. Несколько раз он или я были взброшены на киль и тотчас смыты с него. Самое главное тут в том, что кружится голова, глохнешь и слепнешь - глаза и уши залиты водой, и очень много глотаешь ее.

Это тянулось долго - часов семь, потом ветер сразу переменился, густо хлынул к берегу, и нас понесло к земле. Тут я обрадовался, закричал:

- «Держись!»

Отец тоже кричал что-то, я понял одно слово:

- «Разобьет...»

Он думал о камнях, они были еще далеко, я не поверил ему. Но он лучше меня знал дело, - мы неслись среди гор воды, присосавшись, точно улитки, к нашей кормилице, порядочно избитые об нее, уже обессиленные и онемевшие. Это длилось долго, но когда стали видны темные горы берега - всё пошло с невыразимой быстротой. Качаясь, они подвигались к нам, наклонялись над водой, готовые опрокинуться на головы наши, - раз, раз - подкидывают белые волны наши тела, хрустит наша барка, точно орех под каблуком сапога, я оторван от нее, вижу изломанные черные ребра скал, острые, как ножи, вижу голову отца высоко надо мною, потом - над этими когтями дьяволов. Его поймали часа через два, с переломанной спиною и разбитым, до мозга, черепом. Рана на голове была огромная, часть мозга вымыло из нее, но я помню серые, с красными жилками, кусочки в ране, точно мрамор или пена с кровью. Изуродован был он ужасно, весь изломан, но лицо - чисто, спокойно, и глаза хорошо, плотно закрыты.

Я? Да, я тоже был порядочно измят, на берег меня втащили без памяти. Нас принесло к материку, за Амальфи - чужое место, но, конечно, свои люди - тоже рыбаки, такие случаи их не удивляют, но делают добрыми: люди, которые ведут опасную жизнь, всегда добры!

Я думаю, что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, - это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но - мы люди простые, как рыбы, и не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем можешь сказать.

Тут всё дело в том, что он, мой отец, в час смерти, зная, что ему не избежать ее, не испугался, не забыл обо мне, своем сыне, и нашел силу и время передать мне всё, что он считал важным. Шестьдесят семь лет прожил я и могу сказать, что всё, что он внушил мне, - верно!

Старик снял свой вязаный колпак, когда-то красный, теперь бурый, достал из него трубку и, наклонив голый, бронзовый череп, сильно сказал:

Всё верно, дорогой синьор! Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им - тоже, от этого они станут еще лучше, вы - тоже! Это - просто!

Ветер становился всё крепче, волны выше, острее и белей; выросли птицы на море, они всё торопливее плывут в даль, а два корабля с трехъярусными парусами уже исчезли за синей полосой горизонта.

Крутые берега острова в пене волн, буяня, плещет синяя вода, и неутомимо, страстно звенят цикады.

XIII

В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки - скверный ветер! - он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика - Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта - поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки.

Их тотчас разняли и спросили:

В чем дело?

Синий от гнева, Луиджи крикнул:

Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене!

Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал:

Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены!

Эге! - сказали люди. - Это - не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь - чужой, твоя жена - наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты - ее вина падает на всех нас, - будем правдивы!

Приступили к Чиротта.

Ты сказал это?

Ну да, - сознался он.

И это - правда?

Кто когда-нибудь уличал меня во лжи?

Чиротта - порядочный человек, хороший семьянин, - дело принимало очень мрачный оборот - люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте:

Я - уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя - клевета.

Она, конечно, плакала, но - ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба.

Вступились женщины - прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный.

Синьоры, - сказала она, - вы уже слышали, что это касается чести всех вас. Это - ее шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей - так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду.

Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, - принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку:

Ну, добряк, скажи - ты брал ее много раз, Кончетту?

Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал:

Однажды.

Это можно было сказать и не думая, - заметила Лючия вслух, но как бы сама себе.

Случилось это вечером, ночью, утром? - спрашивала Катарина, совсем как судья.

Джузеппе, не подумав, выбрал вечер.

Было еще светло?

Да, - сказал дурачина.

Так! Значит, ты видел ее тело?

Ну, конечно!

Так скажи нам, каково оно!

Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми.

Что же, - говорит, - я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!

Ты ешь плоды, не любуясь ими? - спросила Лючия. - Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? - спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.

Всё это случилось так быстро, - говорит Джузеппе, - право, я ничего не заметил.

Значит - ты ее не имел! - сказала Катарина, - она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом - они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался:

Ничего не было, я сказал это со зла.

Старух не удивило это.

Так мы и думали, - сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин.

Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно:

Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам - мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете?

Шестьдесят семь языков сказали единодушно:

Вон его из коммуны!

А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали - дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, - в чем виноваты жена и дети? У него - дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, - всё это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него - что он скажет? - он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги:

Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен. Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, - это не будет справедливо!

Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так:

Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, - пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино!

Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они - божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы - простые люди и смотрим на жизнь просто.

Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко:

«Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима у этого человека, а если уже взяла - брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!»

А Чиротта он написал другое письмо:

«У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелламаре, Toppe или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны - хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синьоре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе - можно!»

Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал - нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал:

Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую - подождите! Это - лучше. Гнев - не любовь, он недолговечен...

Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но - я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы.

Мы - простые, рабочие люди, синьор, у нас - своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.

Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, - ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково - трудовым потом!

На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет - золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, - научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе - голубые бриллианты.

В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива - иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.

Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое - мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания - это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное.

Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: «Нет!»

На ее сухих плечах широкая и длинная - точно плащ - накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке - красный зонт, с длинной ручкой, в другой - черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой.

За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле - много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень.

И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть - веселая и болтливая.

Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта : некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, - кажется, что всё меркнет и тускнеет при виде их.

Это - голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них.

Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему - отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство.

Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, - он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, - невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее.

Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! - кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои.

Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его:

Если ты урод - ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всё должно быть красиво или умно - понимаешь?

Да, - серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз.

Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна - учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях.

Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру:

Принцы бывают горбаты?

А рыцари?

Конечно - нет!

Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала:

Но мудрые волшебники всегда горбаты.

Значит - я буду волшебником, - покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил:

А феи - всегда красивы?

Всегда.

Может быть! Я думаю - даже более красивые, - честно сказала она.

Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее.

Это интересно тебе? - спросила она.

Малоречивый, он ответил:

Почему?

Я не знаю.

Но однажды объяснил:

Такие маленькие люди и кирпичики - а потом огромные дома. Так сделан весь город?

Да, разумеется.

И наш дом?

Конечно!

Взглянув на него, она решительно сказала:

Ты будешь знаменитым архитектором, вот что!

Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять.

Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.

Идем! - будила его сестра, дергая за руку.

Он склонял голову и шел, всё оглядываясь назад.

Ты будешь архитектором, да? - внушала и спрашивала она.

Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, - спросила:

Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение?

Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару:

А почему бы и нет?

Вы знаете - почему!

Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила:

Но ведь все будут смеяться над ним!

Ах, да, конечно! - сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер.

Таких, как он, надо прятать! - горячо говорила сестра.

Ах, да, тут нечем гордиться! - сказала мать. - Сколько ума в этой головке, о!

Пожалуй - вы правы, - согласился отец.

Нет, сколько ума...

Горбун воротился, встал в двери и сказал:

Я ведь тоже не глуп...

Увидим, - молвил отец, а мать заметила:

Никто не думает ничего подобного...

Ты будешь учиться дома, - объявила сестра, усаживая его рядом с собою. - Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, - это тебе нравится?

Да. Ты увидишь.

Что я увижу?

Что́ мне нравится.

Она была немного выше его - на полголовы, - но заслоняла собою всё - и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она - тонкая, стройная и сильная - казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун.

И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы:

Что делается с теми, кто не хочет ничего делать?

Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил:

С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами.

Благодарю вас! - говорит горбун, - он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. - А что такое - социалист?

В лучшем случае - фантазер и лентяй, вообще же - нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации.

Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой.

Нравственным уродом может быть и старуха?

О, конечно, среди них...

И - девочка?

Да. Это - врожденное свойство...

Учителя говорили о нем:

У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали...

Ты много говоришь, - сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями.

Они говорят больше.

И ты мало молишься богу...

Он не исправит мне горба...

Ах, вот как ты начал думать! - с изумлением воскликнула она и заявила:

Я прощаю тебе это, но - забудь всё подобное, - слышишь?

Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет.

С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, - горбун всегда предупреждал ее криком:

Берегись!

Но - всегда опаздывал, и она испытывала боль.

Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему:

Ты нарочно делаешь это, урод! - и ударила его по щеке.

Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей:

Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня - не правда ли? Ты меня любишь?

Она убежала, охая, потом пришла объясняться.

Видишь ли - раньше этого не было...

И этого тоже, - спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всё имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом.

Зачем ты натаскал столько этой дряни? - спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь.

Ты увидишь!

Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, - сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, - отец, одобрительно кивая головою, говорил:

Всё началось с мелочей, и всегда всё так начинается!

А мать, обнимая ее, спрашивала сына:

Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе?

Да, - отзывался горбун.

Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал:

Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри - как просто и сильно, дотронься здесь.

Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал:

О, не та, не та...

Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке.

Вечером его позвали к сестре, и она спросила:

Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, - за что?

Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно:

Просто ты дотронулась не тою рукой.

Ты - лжешь!

Но - зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня...

Смотри, урод, ты не умнее меня!..

Он согласился:

Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно - не верилось, что он зол и может лгать.

После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги - шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, - картины, статуи, цветы и позолота - всё становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, - они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрогиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его «изобретателем», - это сестра внушила им, - и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, - сестра говорила об этом уверенно.

Он, конечно, некрасив, но - очень умный, - часто напоминала она.

Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы.

Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки:

Нет, нет, этого не может быть!

Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб:

Отец был такой круглый и пустой - я не понимаю, как он мог утонуть...

Молчи, ты никого не любишь! - кричала сестра.

Я просто не умею говорить ласковых слов, - сказал он.

Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, - ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни.

Вот мы остались с тобою одни, - строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. - Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж!

О! - воскликнул горбун.

Что такое - о?

Он, подумав, сказал:

Мы - одни.

Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует!

Я ничему не радуюсь.

Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека.

Вечерами приходил ее жених - маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города - самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов:

Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь?

Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда - жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками. Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок.

Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать - похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом:

Ты - мое несчастие!

Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всё составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь - борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид.

В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего:

Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни - злые, другие - глупые, а всё, что говорят о добре, - это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: «В богатом доме всё должно быть красиво или умно»? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них...

Нет, - сказала она, - ты, конечно, не сделаешь этого! Это - безумная идея!

Это - твоя идея.

Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть.

Это решено! - сказал он.

Не мною, - ответила сестра.

Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево.

Ты всё еще чувствуешь себя мальчишкой? - спросила она. - Ты думаешь, это игра?

Он молчал.

Раз в неделю его сестра - сухая, стройная и гордая - отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза - они стали мягче и яснее.

Нет, - тихо говорил он, - я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело - строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком...

Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело:

Счастливым?

Да! Знаешь - люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих - много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ...

Странно ты говоришь, - заметила она.

Горбун оживал, становясь с каждым днем всё разговорчивее:

В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь?

Мы поговорим об этом после, - сказала она, играя золотой цепью часов.

Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей:

Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною...

Она удивилась:

Я - виновата? Пред тобою?

Подожди! Честное слово - я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, - но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня...

Оставим это! - сказала она.

Мне кажется - нужно быть добрее! - бормотал горбун. - Я думаю, что добро - не сказка, оно возможно...

Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем.

Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее.

Это сделала ты! - закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им:

Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг - они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени - это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие - ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен...

У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала:

Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца...

Он завизжал, лишился сознания, и его увезли.

Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в него ее брат. Семь лет провел он там - время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, - взяла его на свое попечение.

И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всё и нигде ничего не видят, кроме самих себя.

Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но - к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, - неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча.

Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону - поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, - это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, - они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу.

За кормой парохода - широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела.

Вдали облачно встают из моря берега Лигурии - лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи.

Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день.

На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой - человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал:

Вот как тихо, а?

Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою.

Явились две дамы - одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая - старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья.

Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав:

День будет жаркий...

Ты капаешь себе на колени, - заметила старшая дама.

Он наклонил голову - подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, - поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо.

Да! - неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами. - Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит...

Подожди трещать, Иван! - перебила старшая дама. - Лиза не выйдет?

Ей нехорошо, - звучно ответила молодая.

Но ведь море спокойно...

Ах, когда женщина в таком положении...

Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза.

За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, - человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал:

Дельфины похожи на свиней.

Рыжий отозвался:

Здесь вообще много свинства.

Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась.

Отвратительно!

А молоко, а? - поддержал толстый, испуганно мигая.

Дама с фарфоровым лицом пропела:

И всё - грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов...

Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом:

У меня в губернии...

И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего.

Толстый тяжко вздохнул, сказав:

Как ты жужжишь, Иван...

Ну - дайте мне кофе!

Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил:

Иван имеет идеи.

Ты не выспался, - сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, - тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь.

Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого?

Ах, дядя! - воскликнула молодая. - Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа!

Старшая дама спросила:

Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар?

На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, - лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему.

Добрый день, ребята, добрый день! - благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом.

Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил:

Отставной военный, сразу видно....

Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, - старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, - это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея:

Русские?

Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией...

Какие у них всегда добрые лица...

Очень хороший народ...

Лучшие из славян, конечно...

Немножко небрежны, сказал бы я...

Небрежны? Разве?

Мне так кажется - небрежны к людям.

Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко:

Про нас говорит...

Что? - брезгливо сморщив лицо, спросила старшая.

Лучшие, говорит, славяне, - ответил толстяк, хихикнув.

Они - льстивы, - заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил:

Все они изумительно невежественны в отношении к нам...

Тебя - хвалят, - сказал толстый, - а ты находишь, что это по невежеству...

Глупости! Я не о том, а вообще... Я сам знаю, что мы - лучшие.

Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил:

Какая глупая рыба!

К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил:

Когда я вижу русских - я вспоминаю Мессину ...

Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? - спросил юноша.

Да! Они не забудут этот день в своих лесах!

Видели вы медаль в честь их?

Мне не нравится работа.

О Мессине говорят, - сообщил толстый своим.

И - смеются! - воскликнула молодая дама. - Удивительно!

Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, - дама строго сдвинула брови и сказала:

Вот обезьяны!

Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил:

Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.

Я сразу видела, что не военный, - призналась старшая дама.

Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских:

Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами!

Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака.

Annette, - говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, - послушай, что выдумал этот забавный Жан, - какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!

И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка:

Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам - тоже за счет казны - десять, двадцать, пятьдесят - смотря по количеству людей - ведер водки, - больше ничего не нужно!

Я не понимаю! - заявила старшая дама. - Это - шутка?

Нет, серьезно! Вы подумайте, ma tante...

Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами.

Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так...

Нет, подожди, Лидия! - вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону.

Ты подумай - те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, - ясно?

Почему - друг друга? - спросил толстяк.

Это - шутка? - снова осведомилась старшая дама.

Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал:

Когда их укрощают власти - левые кричат о жестокостях и зверстве, значит - нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, - так?

Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила:

Это что такое?

Мы поворачиваем...

Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега - холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов.

Как тут тесно всё, - вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом - в лорнет - на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх.

На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных.

Как они машут руками, - говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет:

Это уж свойство языка, он - беден и требует жестов...

Боже мой! Боже мой! - глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает:

Что, в Генуе тоже много музеев?

Кажется, только три, - ответил ей толстый.

И это кладбище? - спросила молодая. - Кампо Санто. И церкви, конечно.

А извозчики - скверные, как в Неаполе?

Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга.

Что говорит итальянец? - спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.

У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, - это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете - Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву - древний город царей, святынь...

А у нас, в Риме - мэр иудей, - в Риме, который древнее и священнее Москвы, - сказал юноша, усмехаясь.

И ловко бьет папу-портного! - вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши.

О чем кричит старик? - спросила дама, опуская руки.

Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте...

Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, - так говорил он...

Басня! - решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика.

Говоря правду, я тоже думаю так.

Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею...

Гадость! - сказал старик. - Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету - это добрые ребята...

Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно:

Он рассказывает еврейский анекдот.

С таким жаром! - усмехнулась молодая дама, а другая заметила:

В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное...

На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце.

Похоже на Ялту, - определяет молодая дама, вставая. - Я пойду к Лизе.

Покачиваясь, она медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько:

Какие прекрасные глаза!

Да, - качнул головою старик в очках. - Вот такова, вероятно, была Базилида!

Базилида - византиянка?

Я вижу ее славянкой...

Говорят о Лидии, - сказал толстый.

Что? - спросила дама. - Конечно, пошлости?

О ее глазах. Хвалят...

Дама сделала гримасу.

Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города.

Толстяк вдруг рассмеялся.

Ты - что? - спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза.

Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите!

Чему же ты радуешься?

Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически:

Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет?

Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил.

Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.

XVII

За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, - сел и лениво поет:

Всё вокруг густо усеяно цветами акации - белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе - тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь, идут люди, - ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов.

Снова - стачки , беспорядки, да?

Тот пожал плечами, мягко улыбаясь.

Если б можно было без этого...

Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря:

У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы - идеалист...

Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали - жаль?

Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером...

Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил:

О, это верно! Инженер - поэт, я убедился в этом, работая с вами...

Вы - любезный человек...

И я думал - отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом...

Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один - сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой - точно вчера выкован и еще не отшлифован.

Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что...

Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы.

Чёрт возьми, - возбуждаясь, вскричал Трама, - какие пустяки мешают жить и работать...

Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? - тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо:

Э, что такое история моих предков?

Ваших предков? - переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой.

Да, моих! Это - дерзость? Пусть будет дерзость! Но - почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои - разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы?

А, в этом смысле!

Всё, что дано миру отошедшими из него, - дано мне!

Конечно, - сказал инженер, серьезно сдвинув брови.

И всё, что сделано до меня - до нас, - руда, которую мы должны сделать сталью, - не правда ли?

Почему - нет? Это - ясно!

Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, - вы живете за счет работы умов прошлого.

Я не спорю, - сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил:

Возьмите у меня цветов, синьор...

Я уже имею...

Цветов никогда не бывает достаточно...

Браво, малыш! - сказал Трама. - Браво, и мне дай два...

А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру:

Угодно?

Благодарю.

Чудесный день, не правда ли?

Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет...

Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом - вздохнул.

Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но - как я вижу - весь мир для вас - иной, чем для меня, да?

Не знаю, - сказал тот, усмехаясь, - но жизнь - прекрасна!

Своими обещаниями? - скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, - надев шляпу, он быстро сказал:

Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней! Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, - когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, - я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это!

Оба засмеялись, один - громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой - почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов.

Если только вы не бунтуете...

О, я всегда бунтую...

И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил:

Надеюсь - мы тогда вели себя вполне корректно?

Пожав плечами, инженер встал.

О да. Да! Эта история - вы знаете? - стоила предприятию тридцать семь тысяч лир...

Было бы благоразумнее включить их в заработную плату...

Гм! Вы - плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя.

Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал:

Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться...

Каждую минуту я учусь...

Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией.

Э, фантазия не мешает мне жить и теперь...

До свиданья, упрямец...

Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, - маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты:

Сильно стареет наш знаменитый...

Он еще постоит за себя! - уверенно воскликнул рабочий. - У него много огня под черепом...

Где будете вы говорить в следующий раз?

Там же, на бирже труда. Вы слышали меня?

Трижды, товарищ...

Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой - задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов.

Группа школьников в белых передниках - мальчики и девочки маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда - а весною особенно жадно - смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко:

Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!


Подобный материал:
  • Задачи урока: Подвести учащихся к пониманию итогов политики «нового мышления» , 34.52kb.
  • Задачи: показать общие проблемы темы: «Человек и земля, человек и природа»; звучание , 184.84kb.
  • Цели: Подвести учащихся к пониманию значения образования единого Китая и изобретений , 126.73kb.
  • Подготовил: учитель истории и обществознания , 36.77kb.
  • Цели: Образовательная , 24.32kb.
  • Тема: Религия древних греков , 63.99kb.
  • , 44.38kb.
  • «Ливонская война и опричнина» , 17.65kb.

Тема: «Одна у человека родная мать, одна у него и Родина»

Цели:

Общие - подвести учащихся к пониманию, что человек,

Предавший свою родину, предает и свою родную мать

частные - проанализировать сказку М.Горького «Мать

Изменника» и «Балладу о матери» Л.Татьяничевой;

Ответить на вопросы:

Можно ли остаться верным сыном, став предателем Родины?

Можно ли изменить Родине, не изменив матери?

Оборудование к уроку: тексты сказки «Мать изменника», «Баллады о матери», репродукции картин.

Эпиграф к уроку:

Легче сердце свое казнить,

Легче с разумом быть в раздоре.

С материнским горем

Сравнить

Можно лишь материнское горе…

Л.Татьяничева

Структура урока:

1. Вызов интереса.

2. Читательская и аналитическая деятельность по сказке Мать изменника».

3. Читательская и аналитическая деятельность по стихотворению

Л. Татьяничевой «Баллада о матери».

  1. Вывод.

Ход урока:

    1. Вызов интереса.

1. Слово учителя.

Что может быть на свете священнее имени матери!..

Человек, еще не сделавший ни шагу по земле и только-только начинающий лопотать, неуверенно и старательно складывает по слогам «ма-ма» и, почувствовав свою удачу, смеется, счастливый…

Почерневший от бессонной работы хлебороб прижимает к почерневшим устам пригоршню такой же темной земли, довольно родившей и ржи и пшеницы, благодарно произносит: «Спасибо, кормилица-мать…»

Солдат, наткнувшийся на встречный осколок и павший на землю, слабеющей рукой посылает последнюю пулю врагу: «За Родину-мать!»

Все самые дорогие святыни названы и озарены именем матери, потому что с именем этим связано и само понятие жизни.

2 Народная мудрость слово «мать» поставило рядом с другим великим словом – «Родина».

Какие пословицы, посвященные этим словам, вы знаете?

Родина – всем матерям мать.

Природа-мать – начало всех начал.

Одна у человека родная мать, одна у него и Родина

Родная земля – мать, умей за нее постоять.

В тяжкие годы войны в сознании народа понятия «Родина» и «мать» сливаются воедино. Матери благословляют своих сыновей на битву ради спасения Родины.

А можно ли остаться верным сыном, став предателем Родины? Можно ли изменить Родине, не изменив матери?

Ответить на эти вопросы мы постараемся после того, как прочитаем одну главу из «Сказок об Италии» М.Горького и «Балладу о матери» Л.Татьяничевой.

II. Читательская и аналитическая деятельность по сказке М.Горького «Мать изменника».

«Сказками об Италии» предпосланы слова Г.Х.Андерсена: «Нет сказок лучше тех, которые создает сама жизнь».

Несколько сказок из этой книги посвящены матерям: «Слава матери!», «Мать изменника», «Нунча». Все они воспевают всегда существовавшее и вечное чувство материнства.

2. Комментированное чтение сказки «Мать изменника». (В ходе чтения составляется опорный план и объясняются непонятные слова).

1. Город в кольце врагов.

2. Женщина, закутанная в плащ.

3. Встреча Марианны с другой женщиной, скорбящей над погибшим сыном.

4. Уход Марианны из города.

5. Встреча с сыном и попытка образумить его.

6. Возмездие за предательство.

3. Аналитическая беседа.

Почему Марианна стала чужой в своем родном городе? (Потому что ее сын – предатель, предводитель врагов, осадивших город).

Найдите и прочитайте отрывок, где говориться о переживаниях матери за предательство сына.

Почему Марианна ходила по городу только ночью?

Что заставило Марианну уйти из города? (В городе принимали ее за саму смерть, не хотели с ней общаться, но главное, что заставило ее уйти из города – это то, что она была «гражданка и мать» и она не хотела больше слышать проклятий в адрес сына).

Как она пыталась пробудить в своем сыне чувство любви к Родине, своему городу, раскаяние за предательство? (Она пыталась уговорить его и говорила, что это его родной город, где «каждый камень знает и помнит тебя ребенком»).

Почему мать не смогла убедить сына снять осаду и прекратить сеять смерть? (Сын ни о чем не думал, кроме славы).

Как мать спасла свой родной город? (Она убила своего сына, вонзив в его сердце нож – «ведь она знала, где бьется сердце сына»).

Почему этот же нож она вонзила в свое сердце? (Оно у нее болело и разрывалось между любовью к Родине и сыну, потому что сын убивал, а «Мать – всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна»),

III. Читательская и аналитическая деятельность по стихотворению Л. Татьяничевой «Баллада о матери».

  1. Я не хочу, чтобы у вас сложилось впечатление, чувство гражданина в матери может победить чувство любви к своему ребенку только в сказке.

Эпиграфом к своей балладе Людмила Татьяничева взяла строки из газет военных лет: «Здесь заряженный пистолет. Дали верные люди. Я выйду из хаты, а ты застрелись. Или убей меня» У фашистского наймита не хватило духа ослушаться матери. Он застрелился».

2. Чтение баллады учителем.

Л. Татьяничева

БАЛЛАДА О ПАРТИЗАНКЕ

Бургомистров дом

Посреди села.

Как нежданный гром,

К сыну мать пришла.

Встала у дверей

На подол зари:

  • Иль меня убей,
Или сам умри! –

Скорбный взгляд тяжел:

  • Срок ответ держать! –
И наган на стол

Положила мать.

И наган лежит,

Округлив свой глаз.

Правый суд вершить

Мать сама взялась.

Что же сын решит

В этот страшный час?

Он наган берет,

Будто зверь, взъярен.

Он на мать орет:

  • Убирайся вон! –
А лицо как медь.

Крови вкус во рту.

Прочертила смерть

Перед ним черту.

Мать стоит.

Как изваяна.

И глядит в упор,

А в глазах укор.

А в глазах гроза,

Сила скрытая,

Да еще слеза

Непролитая…

Вырос луч зари

В красный столб огня.

  • Или сам умри,
Иль убей меня! –

Вздрогнул сын.

Как подбитый зверь.

  • Уходи, - кричит, -
Мне не жить теперь! –

Взвел тугой курок.

Ох и крут порог!

И раздался гром,

Сотрясая дом.

…Шаткий шаг нескор.

Дробен сердца стук.

Партизанский бор

Зашумел вокруг.

Заскулил мороз

Псом на привязи.

Плачет мать без слез:

Слезы вымерзли!

  1. Аналитическая беседа.

Кто пришел вершить суд в дом бургомистра? («Правый суд вершить мать сама взялась»)

Как вы понимаете выражение «правый суд»? (Это суд чести, совести, он не подвластен никому, потому что он правый.)

Как встретил сын свою мать? (Он был взъярен, потому что мать выдвинула требование: «Иль меня убей, или сам умри!»)

Какие слова характеризует состояние сына-предателя? (Сын «взъярен», «молчит, как подбитый зверь», «мне не жить теперь»)

По каким строчкам видно, что матери тяжела ее миссия? (В глазах матери

«гроза, сила, скрытая, да еще слеза непролитая…»)

С помощью каких средств выразительности автор передает силу требования матери? (В начале стихотворения, когда мать пришла в дом сына, занималась заря - «Встала у дверей на подол зари», а потом ее требования становятся категоричным, и заря превращается « в красный столб огня»)

Как мы можем понять, что предательство сына – страшное горе для матери? (После смерти сына «плачет мать без слез: слезы вымерзли!»)

IV. Вывод.

Во все времена у людей слово «мать» ассоциируется со словом «родина». Нельзя оставаться любящим и преданным сыном, не являясь преданным сыном своей Родины. И нельзя оставаться настоящим гражданином, забыв или предав свою родную мать.

V. Творческая работа.

Написать сочинение «Мое отношение к поступку матери».