Достоевский записки из мертвого дома о чем. Книга записки из мертвого дома читать онлайн



Часть первая

I. Мёртвый дом

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть чего-нибудь? - и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же подойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь - как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Как входите в ограду - видите внутри ее несколько зданий. По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, - судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором, остается, еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием в свободное время, было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый день он отсчитывал по одной пале и таким образом по оставшемуся числу несосчитанных паль мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и наконец выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным. Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился. Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо, когда он возвращался в казарму… Да, в этом месте можно было научиться терпению.

Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того - шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все - обруганное, ошельмованное… да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.

Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят - цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Все это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать, что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего представителя. Главное основание всего острожного населения составляли ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные, как наивно произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались в работу на сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах. Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд назывался «всегдашним». Но «всегдашние» все еще не совершенно лишались всех прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он «особым отделением». Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами считали себя вечными и срока работ своих не знали. По закону им должно было удвоять и утроять рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ. «Вам на срок, а нам вдоль по каторге», - говорили они другим заключенным. Я слышал, что разряд этот уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости и гражданский порядок, а заведена одна общая военно-арестантская рота. Разумеется, с этим вместе переменилось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела давно минувшие и прошедшие…

Давно уж это было; все это снится мне теперь, как во сне. Помню, как я вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже смеркалось; народ возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер отворил мне наконец двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никогда не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу - один! Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать!

Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были просто мазурики и бродяги-промышленники по находным деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно решить: за что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом своем они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные дни, почти всегда молчаливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве, изредка, разговорится кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь никого не мог удивить. "Мы - народ грамотный! " - говорили они часто, с каким-то странным самодовольствием. Помню, как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято. Замечу, кстати, что этот народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном смысле. Наверно, более половины из них умело читать и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших местах, отделите вы от него кучу в двести пятьдесят человек, из которых половина была бы грамотных? Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что грамотность губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина куртки была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах - одна нога серая, а другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонка-калашница, подошедшая к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг захохотала. "Фу, как не славно! - закричала она, - и серого сукна недостало, и черного сукна недостало! " Были и такие, у которых вся куртка была одного серого сукна, но только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась по-разному: у одних половина головы была выбрита вдоль черепа, у других поперек.

С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, - за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, - был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том: как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были просты и не кривлялись. Но странное дело: из этих настоящих сильных людей было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто не смел восставать; все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно, с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчинявшиеся. Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых селений и городов. Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь дивить уже некого, и приметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный. Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: «Мы погибший народ, - говорили они, - не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй ряды». - «Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры». - «Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом». Все это говорилось часто, и в виде нравоучения и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступника) - ругательствам не будет конца. А какие были они все мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом, сколько обидным смыслом, духом, идеей - а это утонченнее, ядовитее. Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ работал из-под палки, - следственно, он был праздный, следственно, развращался: если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие.

"Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу! " - говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству, - не из принципа послушания, не из состояния обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я помню, как одного из таких арестантов, человека бесстрашного и решительного, известного начальству своими зверскими наклонностями, за какое-то преступление позвали раз к наказанию. День был летний, пора нерабочая. Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как он мог кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.

Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкновенно он молча и решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после наказания как встрепанный, хладнокровно и философски смотря на приключившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда осторожно. Но на этот раз он считал себя почему-то правым. Он побледнел и, тихонько от конвоя, успел сунуть в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и всякие острые инструменты страшно запрещались в острога. Обыски были частые, неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, когда тот решится что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и инструменты были всегдашнею необходимостью в остроге, то, несмотря на обыски, они не переводились. А если и отбирались, то немедленно заводились новые. Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца смотрела сквозь щели паль. Все знали, что Петров в этот раз не захочет лечь под розги и что майору пришел конец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на дрожки и уехал, поручив исполнение экзекуции другому офицеру. "Сам бог спас! " - говорили потом арестанты. Что касается до Петрова, он преспокойно вытерпел наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант послушен и покорен до известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить. Кстати: ничего не может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения и строптивости. Часто человек терпит несколько лет, смиряется, выносит жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать его сумасшедшим; да так и делают.

Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего света? Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмысленно с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают. Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твердо уверен, что и знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он уже потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что чуть ли не придется оправдать самого преступника. Но, несмотря на всевозможные точки зрения, всякий согласится, что есть такие преступления, которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест человек останется человеком. Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом. Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца. Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и - сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал заявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провел самым развратным образом. Наконец, в его отсутствие, полицию нашла тело. На дворе, во всю длину его, шла канавка для стока нечистот, прикрытая досками. Тело лежало в этой канавке. Оно было одето и убрано, седая голова была отрезана прочь, приставлена к туловищу, а под голову убийца подложил подушку. Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет. Все время, как я жил с ним, он был в превосходнейшем, в веселейшем расположении духа. Это был взбалмошный, легкомысленный, нерассудительный в высшей степени человек, хотя совсем не глупец. Я никогда не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. Арестанты презирали его не за преступление, о котором не было и помину, а за дурь, за то, что не умел вести себя. В разговорах он иногда вспоминал о своем отце. Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил: «Вот родитель мой, так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь». Такая зверская бесчувственность, разумеется, невозможна. Это феномен; тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление. Разумеется, я не верил этому преступлению. Но люди из его города, которые должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне все его дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить.

Арестанты слышали, как он кричал однажды ночью во сне: "Держи его, держи! Голову-то ему руби, голову, голову!.. "

Арестанты почти все говорили ночью и бредили. Ругательства, воровские слова, ножи, топоры чаще всего приходили им в бреду на язык. «Мы народ битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам».

Казенная каторжная крепостная работа была не занятием, а обязанностью: арестант отработывал свой урок или отбывал законные часы работы и шел в острог. На работу смотрели с ненавистью. Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в остроге не мог бы жить. Да и каким способом весь этот народ, развитой, сильно поживший и желавший жить, насильно сведенный сюда в одну кучу, насильно оторванный от общества и от нормальной жизни, мог бы ужиться здесь нормально и правильно, своей волей и охотой? От одной праздности здесь развились бы в нем такие преступные свойства, о которых он прежде не имел и понятия. Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге, вследствие естественной потребности и какого-то чувства самосохранения, имел свое мастерство и занятие. Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой; в короткую ночь едва было время выспаться. Но зимой арестант, по положению, как только смеркалось, уже должен быть заперт в остроге. Что же делать в длинные, скучные часы зимнего вечера? И потому почти каждая казарма, несмотря на запрет, обращалась в огромную мастерскую. Собственно труд, занятие не запрещались; но строго запрещалось иметь при себе, в остроге, инструменты, а без этого невозможна была работа. Но работали тихонько, и, кажется, начальство в иных случаях смотрело на это не очень пристально. Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и золотильщики. Был один еврей, Исай Бумштейн, ювелир, он же и ростовщик. Все они трудились и добывали копейку. Заказы работ добывались из города. Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он уже вполовину утешен, хотя бы и не мог их тратить. Но деньги всегда и везде можно тратить, тем более что запрещенный плод вдвое слаще. А в каторге можно было даже иметь и вино. Трубки были строжайше запрещены, но все их курили. Деньги и табак спасали от цинготной и других болезней. Работа же спасала от преступлений: без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке. Несмотря на то, и работа и деньги запрещались. Нередко по ночам делались внезапные обыски, отбиралось все запрещенное, и - как ни прятались деньги, а все-таки иногда попадались сыщикам. Вот отчасти почему они и не береглись, а вскорости пропивались; вот почему заводилось в остроге и вино. После каждого обыска виноватый, кроме того, что лишался всего своего состояния, бывал обыкновенно больно наказан. Но, после каждого обыска, тотчас же пополнялись недостатки, немедленно заводились новые вещи, и все шло по-старому. И начальство знало об этом, и арестанты не роптали на наказания, хотя такая жизнь похожа была на жизнь поселившихся на горе Везувии.

Кто не имел мастерства, промышлял другим образом. Были способы довольно оригинальные. Иные промышляли, например, одним перекупством, а продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна. Последняя тряпка была в цене и шла в какое-нибудь дело. По бедности же и деньги в остроге имели совершенно другую цену, чем на воле. За большой и сложный труд платилось грошами. Некоторые с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся и разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под залог даже казенные смотровые вещи, как-то: казенное белье, сапожный товар и проч., - вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент. Но при таких закладах случался и другой оборот дела, не совсем, впрочем, неожиданный: заложивший и получивший деньги немедленно, без дальних разговоров, шел к старшему унтер-офицеру, ближайшему начальнику острога, доносил о закладе смотровых вещей, и они тотчас же отбирались у ростовщика обратно, даже без доклада высшему начальству. Любопытно, что при этом иногда даже не было и ссоры: ростовщик молча и угрюмо возвращал что следовало и даже как будто сам ожидал, что так будет. Может быть, он не мог не сознаться в себе, что на месте закладчика и он бы так сделал. И потому если ругался иногда потом, то без всякой злобы, а так только, для очистки совести.

Вообще все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком, для хранения казенных вещей. Это позволялось; но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие были там искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь на каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал. Были целовальники, торговавшие вином и быстро обогащавшиеся. Об этой продаже я скажу когда-нибудь особенно; она довольно замечательна. В остроге было много пришедших за контрабанду, и потому нечего удивляться, каким образом, при таких осмотрах и конвоях, в острог приносилось вино. Кстати: контрабанда, по характеру своему, какое-то особенное преступление. Можно ли, например, представить себе, что деньги, выгода, у иного контрабандиста играют второстепенную роль, стоят на втором плане? А между тем бывает именно так. Контрабандист работает по страсти, по призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность, хитрит, изобретает, выпутывается; иногда даже действует по какому-то вдохновению. Это страсть столь же сильная, как и картежная игра. Я знал в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того кроткого, тихого, смиренного, что нельзя было представить себе, каким образом он очутился в остроге. Он был до того незлобив и уживчив, что все время своего пребывания в остроге ни с кем не поссорился. Но он был с западной границы, пришел за контрабанду и, разумеется, не мог утерпеть и пустился проносить вино. Сколько раз его за это наказывали, и как он боялся розог! Да и самый пронос вина доставлял ему самые ничтожные доходы. От вина обогащался только один антрепренер. Чудак любил искусство для искусства. Он был плаксив как баба и сколько раз, бывало, после наказания, клялся и зарекался не носить контрабанды. С мужеством он преодолевал себя иногда по целому месяцу, но наконец все-таки не выдерживал… Благодаря этим-то личностям вино не оскудевало в остроге.

Наконец, был еще один доход, хотя не обогащавший арестантов, но постоянный и благодетельный. Это подаяние. Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся о «несчастных» купцы, мещане и весь народ наш. Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и калачами, гораздо реже деньгами. Без этих подаяний, во многих местах, арестантам, особенно подсудимым, которые содержатся гораздо строже решоных, было бы слишком трудно. Подаяние религиозно делится арестантами поровну. Если недостанет на всех, то калачи разрезаются поровну, иногда даже на шесть частей, и каждый заключенный непременно получает себе свой кусок. Помню, как я в первый раз получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моем в острог. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Ее муж, молодой солдат, был под судом и умер в госпитале, в арестантской палате, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас же остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала ее девочке. Та бросилась бежать за мной… «На, „несчастный“, возьми Христа ради копеечку!» - кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руки монетку. Я взял ее копеечку, и девочка возвратилась к матери совершенно довольная. Эту копеечку я долго берег у себя.

История создания

Повесть носит документальный характер и знакомит читателя с бытом заключённых преступников в Сибири второй половины XIX века. Писатель художественно осмыслил всё увиденное и пережитое за четыре года каторги (с по ), будучи сосланным туда по делу петрашевцев . Произведение создавалось с по года, первые главы были опубликованы в журнале «Время ».

Сюжет

Изложение ведётся от лица главного героя, Александра Петровича Горянчикова, дворянина, оказавшегося на каторге сроком на 10 лет за убийство жены. Убив жену из ревности, Александр Петрович сам признался в убийстве, а отбыв каторгу , оборвал все связи с родственниками и остался на поселении в сибирском городе К., ведя замкнутый образ жизни и зарабатывая на жизнь репетиторством. Одним из немногих развлечением его остается чтение и литературные зарисовки о каторге . Собственно «заживо Мёртвым домом», давшим название повести, автор называет острог , где каторжане отбывают заключение, а свои записи - «Сцены из мертвого дома».

Персонажи

  • Горянчиков Александр Петрович - главный герой повести, от лица которого ведётся рассказ.
  • Аким Акимыч - один из четырёх бывших дворян , товарищ Горянчикова, старший арестант по казарме. Осуждён на 12 лет, за расстрел кавказского князька, зажегшего его крепость. Крайне педантичный и до глупости благонравный человек.
  • Газин - каторжник-целовальник , торговец вином, татарин, самый сильный каторжанин в остроге .
  • Сироткин - бывший рекрут , 23 года, попавший на каторгу за убийство командира.
  • Дутов - бывший солдат, бросившийся на караульного офицера, чтобы отдалить наказание (прогон сквозь строй) и получивший ещё больший срок.
  • Орлов - убийца, обладающий сильной волей, совершенно бесстрашный перед наказаниями и испытаниями.
  • Нурра - горец, лезгин, весёлый, нетерпимый к воровству, пьянству, набожен, любимец каторжан.
  • Алей - дагестанец, 22 года, попавший на каторгу со старшими братьями за нападение на армянского купца. Сосед по нарам Горянчикова, близко сошедшегося с ним и научившего Алея читать и писать по-русски.
  • Исай Фомич - еврей, попавший на каторгу за убийство. Ростовщик и ювелир. Был в дружеских отношениях с Горянчиковым.
  • Осип - контрабандист , возводивший контрабанду в ранг искусства, в остроге проносил вино. Панически боялся наказаний и много раз зарекался заниматься проносом, однако всё равно срывался. Большую часть времени работал поваром, за деньги арестантов готовя отдельную (не казённую) еду (в том числе и Горянчикову).
  • Сушилов - арестант, поменявшийся именем на этапе с другим заключённым: за рубль серебром и красную рубаху сменивший поселение на вечную каторгу . Прислуживал Горянчикову.
  • А-в - один из четырёх дворян . Получил 10 лет каторги за ложный донос, на котором хотел заработать денег. Каторга не привела его к раскаянию, а развратила, превратив в доносчика и подлеца. Автор использует этого персонажа для изображения полного морального падения человека. Один из участников побега.
  • Настасья Ивановна - вдова, бескорыстно заботящаяся об каторжанах.
  • Петров - бывший солдат, попал на каторгу, заколов полковника на ученьях, за то, что тот его несправедливо ударил. Характеризуется как самый решительный каторжанин. Симпатизировал Горянчикову, но относился к нему как к несамостоятельному человеку, диковинке острога .
  • Баклушин - попал на каторгу за убийство немца, сосватавшего его невесту. Организатор театра в остроге .
  • Лучка - украинец, попал на каторгу за убийство шести человек, уже в заключение убил начальника тюрьмы.
  • Устьянцев - бывший солдат, чтобы избежать наказания выпил вина, настоянного на чае, чтобы вызывать чахотку , от которой впоследствии скончался.
  • Михайлов - каторжанин, умерший в военном госпитале от чахотки .
  • Жеребятников - поручик , экзекутор с садистскими наклонностями.
  • Смекалов - поручик , экзекутор, имевший популярность среди каторжан.
  • Шишков - арестант, попавший на каторгу за убийство жены (рассказ «Акулькин муж»).
  • Куликов - цыган, конокрад, острожный ветеринар . Один из участников побега.
  • Елкин - сибиряк, попавший в каторгу за фальшивомонетничество . Острожный ветеринар , быстро отобравший у Куликова его практику.
  • В повести фигурирует безымянный четвёртый дворянин, легкомысленный, взбалмошный, нерассудительный и нежестокий человек, ложно обвинённый в убийстве отца, оправданный и освобождённый от каторги лишь через десять лет. Прототип Дмитрия из романа Братья Карамазовы .

Часть первая

  • I. Мертвый дом
  • II. Первые впечатления
  • III. Первые впечатления
  • IV. Первые впечатления
  • V. Первый месяц
  • VI. Первый месяц
  • VII. Новые знакомства. Петров
  • VIII. Решительные люди. Лучка
  • IX. Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина
  • X. Праздник рождества Христрова
  • XI. Представление

Часть вторая

  • I. Госпиталь
  • II. Продолжение
  • III. Продолжение
  • IV. Акулькин муж. Рассказ
  • V. Летняя пара
  • VI. Каторжные животные
  • VII. Претензия
  • VIII. Товарищи
  • IX. Побег
  • X. Выход из каторги

Ссылки


Wikimedia Foundation . 2010 .

Смотреть что такое "Записки из мертвого дома" в других словарях:

    - «ЗАПИСКИ ИЗ МЕРТВОГО ДОМА», Россия, REN TV, 1997, цв., 36 мин. Документальный фильм. Фильм исповедь о жителях острова Огненный, близ Вологды. Помилованные убийцы сто пятьдесят «смертников», для которых высшая мера наказания Указом Президента… … Энциклопедия кино

    Записки из Мёртвого дома … Википедия

    Писатель, родился 30 октября 1821 г. в Москве, умер 29 января 1881 г., в Петербурге. Отец его, Михаил Андреевич, женатый на дочери купца, Марье Федоровне Нечаевой, занимал место штаб лекаря в Мариинской больнице для бедных. Занятый в больнице и… … Большая биографическая энциклопедия

    Знаменитый романист, род. 30 окт. 1821 г. в Москве, в здании Марьинской больницы, где отец его служил штаб лекарем. Мать, урожденная Нечаева, происходила из московского купечества (из семьи, по видимому, интеллигентной). Семья Д. была… …

    История русской литературы для удобства обозрения основных явлений ее развития может быть разделена на три периода: I от первых памятников до татарского ига; II до конца XVII века; III до нашего времени. В действительности эти периоды резко не… … Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона

Записки из мертвого дома Федор Достоевский

(Пока оценок нет)

Название: Записки из мертвого дома

О книге «Записки из мертвого дома» Федор Достоевский

«Записки из Мертвого дома» Федор Михайлович Достоевский написал незадолго после того, как вернулся с каторги. Будучи арестованным по политическому делу петрашевцев, он четыре года провел на каторге в Омске. Так что практически все события разворачиваются в каторжных бараках в остроге, одном из многих сотен в России, куда отправлялись тысячи и тысячи заключенных.

Александр Петрович Горянчиков – дворянин, которого сослали в острог за убийство жены, в котором он сам же признался. На каторге герой находится под двойным угнетением. С одной стороны, он никогда не оказывался в условиях, подобных каторжным. Неволя кажется ему страшнейшим наказанием. С другой стороны, прочие заключенные не любят его и презирают за неподготовленность. Ведь Александр Петрович – барин, хоть и бывший, и раньше мог командовать простыми крестьянами.

«Записки из Мертвого дома» не содержат целостного сюжета, хотя в них есть главный герой – Александр Горянчиков (хотя можно не сомневаться, чьи мысли, слова и ощущения он ретранслирует). Все события романа рассказаны в хронологическом порядке и отражают, как медленно и болезненно герой адаптировался к каторге. Повесть состоит из небольших зарисовок, героями которых становятся люди из окружения Александра Горянчикова, он сам и надзиратели, или же имеют вид вставных историй, услышанных героями.

В них Федор Достоевский пытался фиксировать пережитое во время собственного пребывания на каторге, поэтому произведение имеет скорее документальный характер. В главах встречаются личные впечатления автора, пересказ историй других каторжан, переживания, рассуждения о религии, чести, жизни и смерти.

Главное место в «Записках из Мертвого дома» отводится подробному описанию быта и негласного кодекса поведения каторжан. Авто рассказывает про их отношение друг к другу, про тяжелый труд и почти армейскую дисциплину, веру в бога, судьбы заключенных и преступления, за которые их осудили. Федор Достоевский рассказывает, о ежедневном быте каторжан, о развлечениях, мечтах, отношениях, наказаниях и маленьких радостях. В этой повести автор сумел собрать весь спектр человеческой нравственности: от доносчика и предателя, способного клеветать за деньги, до добросердечной вдовы, которая бескорыстно заботится о заключенных. Автор рассказывает о национальном составе и разных сословиях (дворяне, крестьяне, солдаты) людей, попавших в нечеловеческие условия. Практически все истории из их жизни (а некоторые из них удастся проследить до конца) трепетно переданы автором. Достоевский упоминает также о том, что происходит с этими людьми, когда их каторга (а это целая жизнь лет) заканчивается.

На нашем сайте о книгах сайт вы можете скачать бесплатно без регистрации или читать онлайн книгу «Записки из мертвого дома» Федор Достоевский в форматах epub, fb2, txt, rtf, pdf для iPad, iPhone, Android и Kindle. Книга подарит вам массу приятных моментов и истинное удовольствие от чтения. Купить полную версию вы можете у нашего партнера. Также, у нас вы найдете последние новости из литературного мира, узнаете биографию любимых авторов. Для начинающих писателей имеется отдельный раздел с полезными советами и рекомендациями, интересными статьями, благодаря которым вы сами сможете попробовать свои силы в литературном мастерстве.

Цитаты из книги «Записки из мертвого дома» Федор Достоевский

Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа – это чувство справедливости и жажда ее.

Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишенного совершенно свободы, они дороже вдесятеро.

Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению.

Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь.

Но все обаяние его прошло, только что он снял мундир. В мундире он был гроза, бог. В сюртуке он вдруг стал совершенно ничем и смахивал на лакея. Удивительно, как много составляет мундир у этих людей.

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сампятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову. Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею - как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю, приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала. Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.

«Записки из Мертвого дома» можно по праву назвать книгой века. Если бы Достоевский оставил после себя лишь одни «Записки из Мертвого дома», он и тогда вошел бы в историю русской и мировой литературы как ее оригинальная знаменитость. Не случайно критики присвоили ему, еще прижизненно, метонимическое «второе имя» — «автор "Записок из Мертвого дома"» и употребляли его вместо фамилии писателя. Эта книга книг Достоевского вызвала, как он точно предвосхитил еще в 1859 г., т.е. в начале работы над нею, интерес «наикапитальнейший» и стала сенсационным литературно-общественным событием эпохи.

Читателя потрясли картины из неведомого дотоле мира сибирской «военной каторги» (военная была тяжелее гражданской), честно и мужественно выписанные рукою ее узника — мастера психологической прозы. «Записки из Мертвого дома» произвели сильное (правда, не одинаковое) впечатление на А.И. Герцена, Л.Н. Толстого, И.С. Тургенева, Н.Г. Чернышевского, М.Е. Салтыкова-Щедрина и др. К триумфальной, но за давностью лет как бы уже подзабытой славе автора «Бедных людей» могучим освежающим дополнением добавилась слава новоявленная — великомученика и Данте Мертвого дома одновременно. Книга не только восстановила, но подняла на новую высоту писательскую и гражданскую популярность Достоевского.

Однако идиллическим бытие «Записок из Мертвого дома» в русской литературе не назовешь. К ним тупо и нелепо придиралась цензура. Их «смешанная» газетно-журнальная первопубликация (еженедельник «Русский мир» и журнал «Время») растянулась более чем на два года. Восторженный читательский прием не означал понимания, на которое рассчитывал Достоевский. Как огорчительные расценил он итоги литературно-критических оценок своей книги: «В критике "3<аписки> из Мерт<вого> Дома" значат, что Достоевский обличил остроги, но теперь оно устарело. Так говорили в книжн<ых> магази<нах>, предлагая другое, ближайшее обличение острогов» (Записные тетради 1876—1877 гг.). Критика принижала значение и теряла смысл «Записок из Мертвого дома». Подобные однобокие и конъюнктурные подходы к «Запискам из Мертвого дома» лишь как к «обличению» пенитенциарно-каторжной системы и — фигурально и символически — вообще «дома Романовых» (оценка В.И. Ленина), института государственной власти полностью не преодолены и до сих пор. Писатель между тем не ставил в центр внимания «обличительных» целей, и они не вышли за пределы имманентной литературно-художественной необходимости. Оттого политически ангажированные истолкования книги в существе бесплодны. Как и всегда, Достоевский здесь в качестве сердцеведа погружен в стихию личности современного человека, разрабатывает свое понятие о характерологических мотивах поведения людей в условиях крайнего социального зла и насилия.

Произошедшая в 1849 г. катастрофа имела для петрашевца Достоевского тяжелейшие последствия. Видный знаток и историк царской тюрьмы М.Н. Гернет жутко, но не сгущая краски, комментирует пребывание Достоевского в омском остроге: «Надо поражаться, как не погиб здесь писатель» (Гернет М.Н. История царской тюрьмы. М., 1961. Т. 2. С. 232). Однако Достоевский сполна воспользовался уникальной возможностью постигнуть вблизи и изнутри, во всех недоступных на воле подробностях, стесненную адскими обстоятельствами жизнь простонародья и заложить основы собственного писательского народознания. «Вы недостойны говорить о народе, — вы в нем ничего не понимаете. Вы не жили с ним, а я с ним жил», — писал он своим оппонентам четверть века спустя (Записные тетради 1875—1876 гг.). «Записки из Мертвого дома» — достойная народа (народов) России книга, целиком основанная на тяжком личном опыте писателя.

Творческая история «Записок из Мертвого дома» начинается с потаенных записей в «мою тетрадку каторжн<ую>», которую Достоевский, нарушая установления закона, вел в омском остроге; с семипалатинских набросков «из воспоминаний <...> пребывания в каторге» (письмо А.Н. Майкову от 18 янв. 1856 г.) и писем 1854—1859 гг. (М.М. и А.М. Достоевским, А.Н. Майкову, Н.Д. Фонвизиной и др.), а также с устных рассказов в кругу близких ему людей. Книга вынашивалась и создавалась много лет и по продолжительности отданного ей творческого времени превзошла . Отсюда, в частности, ее необычайная для Достоевского по тщательности жанрово-стилистическая отделка (ни тени от стилистики «Бедных людей» или ), изящная простота повествования сплошь — пик и совершенство формы.

Проблема определения жанра «Записок из Мертвого дома» озадачивала исследователей. В наборе предлагавшихся к «Запискам...» определений едва ли не все виды литературной прозы: мемуары, книга, роман, очерк, исследование... И все-таки ни один не сходится в совокупности признаков с оригиналом. В межжанровой пограничности, гибридности и состоит эстетический феномен этого самобытного произведения. Только автору «Записок из Мертвого дома» подвластное сочетание документа и адресности с поэтичностью сложного художественно-психологического письма обусловило чеканное своеобразие книги.

Элементарная позиция воспоминателя была отвергнута Достоевским изначально (см. указание: «Личность моя исчезнет» — в письме брату Михаилу от 9 октября 1859 г.) как неприемлемая по ряду причин. Факт его осуждения к каторжным работам, общеизвестный сам по себе, не представлял запретного в цензурно-политическом смысле сюжета (с воцарением Александра II наметились цензурные послабления). Фигура придуманного , попавшего в острог за убийство жены, тоже не могла никого ввести в заблуждение. В сущности, это была всем понятная маска Достоевского-каторжника. Другими словами, автобиографическое (и тем ценное и подкупающее) в основе повествование об омской каторге и ее обитателях 1850—1854 гг., хотя и осенялось известной оглядкой на цензуру, было написано по законам художественного текста, свободного от самодовлеющего и упертого в бытовую личность воспоминателя мемуарного эмпиризма.

Пока не предложено удовлетворительного объяснения, каким образом писателю удалось достичь гармоничного сопряжения в едином творческом процессе летописания (фактографии) с личной исповедью, познания народа — с самопознанием, аналитизма мысли, философской медитации — с эпичностью изображения, дотошно-микроскопического разбора психологической действительности — с беллетризмом занимательного и сжато-безыскусного, пушкинского по типу рассказывания. Сверх того, «Записки из Мертвого дома» явились энциклопедией сибирской каторги середины позапрошлого столетия. Внешний и внутренний быт ее населения охвачен — при лаконизме рассказа — максимально, с полнотой непревзойденной. Достоевский не оставил без внимания ни одной затеи каторжного сознания. Потрясающими признаны сцены из жизни острога, избранные автором для скрупулезного рассмотрения и неспешного осмысления: «Баня», «Представление», «Госпиталь», «Претензия», «Выход из каторги». Их крупный, панорамный план не заслоняет массы всеохватывающих в своей совокупности частностей и деталей, не менее пронзительных и необходимых по своей идейно-художественной значимости в общем гуманистическом составе произведения (копеечная милостыня, поданная девочкой Горянчикову; раздевание кандальников в бане; цветы арестантского арготического красноречия и т.д.)

Изобразительная философия «Записок из Мертвого дома» доказывает: «реалист в высшем смысле» — как назовет себя Достоевский позднее — не позволял своему гуманнейшему (отнюдь не «жестокому»!) таланту ни на йоту отклоняться от правды жизни, какой бы нелицеприятной и трагической она ни была. Книгой о Мертвом доме он мужественно бросил вызов литературе полуправды о человеке. Горянчиков-повествователь (за которым видимо и осязаемо стоит сам Достоевский), соблюдая чувство меры и такта, заглядывает во все уголки человеческой души, не избегая самых дальних и мрачных. Так попали в его поле зрения не только изуверски-садистские выходки соузников по острогу (Газин, Акулькин муж) и палачей-экзекуторов по должности (поручики Жеребятников, Смекалов). Анатомия безобразного и порочного не знает границ. «Братья по несчастью» крадут и пропивают Библию, рассказывают «о самых неестественных поступках, с самым детски-веселым смехом», пьянствуют и дерутся в святые дни, бредят во сне ножами и «раскольниковскими» топорами, сходят с ума, занимаются мужеложством (скабрезное «товарищество», к которому принадлежат Сироткин и Сушилов), привыкают ко всякого пошиба мерзостям. Одно за другим из частных наблюдений над текущей жизнью каторжного люда следуют обобщающие афористичные суждения-сентенции: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение»; «Есть люди как тигры, жаждущие лизнуть крови»; «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую» и др. — потом они вольются в художественный философско-антропологический фонд «великого пятикнижия» и «Дневника писателя». Правы ученые, полагающие не «Записки из подполья», а «Записки из Мертвого дома» началом многих начал в поэтике и идеологии Достоевского — романиста и публициста. Именно в этом сочинении истоки главных литературных идейно-тематических и композиционных комплексов и решений Достоевского-художника: преступление и наказание; тираны-сладострастники и их жертвы; свобода и деньги; страдания и любовь; кандальный «необыкновенный народ наш» и дворяне — «железные носы» и «муходавы»; рассказчик-хроникер и описываемые им в духе дневниковой исповедальности люди и события. В «Записках из Мертвого дома» писатель обрел благословение на дальнейший творческий путь.

При всей прозрачности художественно-автобиографических отношений между Достоевским (автор; прототип; мнимый издатель) и Горянчиковым (повествователь; персонаж; мнимый мемуарист) упрощать их нет резона. Тут укрыт и подспудно действует сложный поэтический и психологический механизм. Верно замечено: «Достоевский типизировал свою острожную судьбу» (Захаров). Это позволило ему оставаться в «Записках...» самим собой, безусловным Достоевским, и вместе с тем принципиально, по образцу пушкинского Белкина, не быть им. Преимущество такого творческого «двоемирия» — в свободе художественной мысли, которая исходит, однако, из реально документированных, исторически подтвержденных источников.

Идейно-художественное значение «Записок из Мертвого дома» представляется безмерным, поднятые в них вопросы — неисчислимыми. Это — без преувеличения — своеобразная поэтическая вселенная Достоевского, краткая редакция его полной исповеди о человеке. Здесь неопосредованно подытожен колоссальный духовный опыт гения, четыре года прожившего «в куче» с людьми из народа, разбойниками, убийцами, бродягами, когда в нем, не получая должного творческого выхода, «внутренняя работа кипела», а редкие, от случая к случаю, отрывочные записи в «Сибирской тетради» лишь разжигали страсть к полнокровным литературным занятиям.

Достоевский-Горянчиков мыслит в масштабах всей географически и национально великой России. Возникает парадокс изображения пространства. За тюремной оградой («палями») Мертвого дома пунктирно возникают очертания необъятной державы: Дунай, Таганрог, Стародубье, Чернигов, Полтава, Рига, Петербург, Москва, «подмосковное село», Курск, Дагестан, Кавказ, Пермь, Сибирь, Тюмень, Тобольск, Иртыш, Омск, киргизская «вольная Степь» (в словаре Достоевского это слово пишется с прописной буквы), Усть-Каменогорск, Восточная Сибирь, Нерчинск, Петропавловский порт. Соотвественно для державного мышления образом упоминаются Америка, Чермное (Красное) море, гора Везувий, остров Суматра и, косвенно, — Франция и Германия. Подчеркивается живое соприкосновение рассказчика с Востоком (ориентальные мотивы «Степи», мусульманских стран). Этому созвучна персонажная многоэтничность и многоконфессиональность «Записок...». Арестантскую артель составляют великоруссы (в т.ч. сибиряки), украинцы, поляки, еврей, калмык, татары, «черкесы» — лезгины, чеченец. В рассказе Баклушина обрисованы российско-прибалтийские немцы. Названы и в той либо иной степени действуют в «Записках из Мертвого дома» киргизы (казахи), «мусульмане», чухонка, армянин, турки, цыгане, француз, француженка. В поэтически обусловленном разбросе и сцеплении топосов и этносов — своя, уже «романная» выразительная логика. Не только Мертвый дом — часть России, но и Россия — часть Мертвого дома.

С темой России связана главнейшая духовная коллизия Достоевского-Горянчикова: недоумение и боль перед фактом сословного отчуждения народа от дворянской интеллигенции, лучшей ее части. В главе «Претензия» — ключ к пониманию происшедшей с повествователем-персонажем и автором трагедии. Их попытка солидарно встать на сторону взбунтовавшихся отвергнута с убийственной категоричностью: они — ни под каким видом и никогда — не «товарищи» для своего народа. Выход из каторги разрешал самую мучительную для всех арестантов проблему: де-юре и де-факто было покончено с тюремной неволей. Светла и духоподъемна концовка «Записок из Мертвого дома»: «Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых... Экая славная минута!». Но проблема разъединения с народом, не предусмотренная никакими судебниками России, зато пронзившая навек сердце Достоевского («разбойник многому меня научил» — Записная тетрадь 1875—1876 гг.), осталась. Она исподволь — в желании писателя решить ее хотя бы для себя — демократизировала направление творческого развития Достоевского и в конечном результате привела его к своеобразному почвенническому народничеству.

Современный исследователь удачно называет «Записки из Мертвого дома» «книгой о народе» (Туниманов). Русская литература до Достоевского не знала ничего подобного. Центрообразующее положение народной темы в концептуальной основе книги принуждает считаться с ней в первую очередь. «Записки...» свидетельствовали об огромных успехах Достоевского в познании личности народа. Содержание «Записок из Мертвого дома» вовсе не ограничивается тем, что воочию увидел и лично на себе испытал Достоевский-Горянчиков. Другая, не менее значительная половина — то, что пришло в «Записки...» из среды, плотно окружавшей автора-повествователя, устным, «озвученным» путем (и о чем напоминает корпус записей «Сибирской тетради»).

Народные рассказчики, балагуры, острословы, «Разговоры Петровичи» и прочие златоусты сыграли неоценимую «соавторскую» роль в художественном замысле и осуществлении «Записок из Мертвого дома». Без услышанного и напрямую перенятого от них книга — в том виде, как она есть,— не состоялась бы. Арестантские рассказы, или «болтовня» (нейтрализующее цензуру выражение Достоевского-Горянчикова) воссоздают живую — как будто по словарю некоего острожного Владимира Даля — прелесть народно-разговорной речи середины позапрошлого столетия. Шедевр внутри «Записок из Мертвого дома», рассказ «Акулькин муж», какой бы стилизацией мы его ни признавали, основан на бытовой фольклорной прозе самого высокого художественного и психологического достоинства. По сути, эта гениальная интерпретация устного народного рассказа-бывальщины сродни «Сказкам» Пушкина и «Вечерам на хуторе близ Диканьки» Гоголя. То же самое можно утверждать относительно сказовой романической истории-исповеди Баклушина. Исключительное для книги значение имеют постоянные нарративные ссылки на слухи, толки, молву, побывальщины — крупицы повседневного фольклорного быта. При соотвествующих оговорках «Записки из Мертвого дома» следует считать книгой, в известной мере рассказанной народом, «братьями по несчастью», — настолько велик в ней удельный вес разговорной традиции, преданий, рассказов, сиюминутного живого слова.

Достоевский одним из первых у нас в литературе наметил типы и разновидности народных рассказчиков, привел стилизованные (и усовершенствованные им) образцы их устного творчества. Мертвый дом, который помимо всего прочего был еще и «домом фольклора», научил писателя различать рассказчиков: «реалистов» (Баклушин, Шишков, Сироткин), «комиков» и «скоморохов» (Скуратов), «психологов» и «анекдотчиков» (Шапкин), хлестаковствующих «фатов» (Лучка). Достоевскому-романисту как нельзя более пригодилось аналитическое изучение каторжных «Разговоров Петровичей», пришелся кстати тот лексиконно-характерологический опыт, который был сосредоточен и поэтически обработан в «Записках из Мертвого дома» и в дальнейшем питал его повествовательное мастерство (Хроникер, биограф Карамазовых, писатель в «Дневнике» и др.).

Достоевский-Горянчиков равно внимает своим сокаторжникам — «хорошим» и «плохим», «ближним» и «дальним», «знаменитым» и «заурядным», «живым» и «мертвым». В его «сословной» душе нет враждебных, «барских» или брезгливых чувств к соузнику-простолюдину. Напротив, он обнаруживает христианско-участливое, истинно «товарищеское» и «братское» внимание к народной арестантской массе. Внимание, необыкновенное по своей идейно-психологической заданности и конечным целям — через призму народного объяснить и себя, и человека вообще, и принципы его жизнеустройства. Это было уловлено Ап. А. Григорьевым сразу же после выхода «Записок из Мертвого дома» в свет: их автор, отмечал критик, «достиг страдательным психологическим процессом до того, что в "Мертвом доме" слился совсем с народом...» (Григорьев Ап. А. Лит. критика. М., 1967. С. 483).

Достоевский написал не бесстрастно объективированную хронику каторги, но исповедально-эпическое и притом «христианское» и «назидательное» повествование о «самом даровитом, самом сильном народе из всего народа нашего», о его «могучих силах», которые в Мертвом доме «погибли даром». В поэтическом народном человековедении «Записок из Мертвого дома» выразились пробы большинства основных характеров позднего Достоевского-художника: «мягкий сердцем», «добрый», «стойкий», «симпатичный» и «задушевный» (Алей); коренной великорусский, «премилейший» и «полный огня и жизни» (Баклушин); «сирота казанская», «тихий и кроткий», но способный в крайностях к бунту (Сироткин); «самый решительный, самый бесстрашный из всех каторжных», героичный в потенции (Петров); по-аввакумовски стоически страдающий «за веру», «смирный и кроткий как дитя» раскольник-мятежник («дедушка»); «паучий» (Газин); артистичный (Поцейкин); «сверхчеловек» каторги (Орлов) — всей социально-психологической коллекции человеческих типов, явленных в «Записках из Мертвого дома», не перечислить. Важным в итоге остается одно: характерологические штудии русского острога открыли писателю безгоризонтный духовный мир человека из народа. На этих эмпирических основаниях обновлялась и утверждалась романно-публицистическая мысль Достоевского. Внутреннее творческое сближение с народным элементом, начавшееся в эпоху Мертвого дома, вывело ее на сформулированный писателем в 1871 г. «закон поворота к национальности».

Исторические заслуги автора «Записок из Мертвого дома» перед отечественной этнологической культурой будут ущемлены, если не обратить акцентированного внимания еще на некоторые стороны народной жизни, которые нашли в Достоевском своего первооткрывателя и первоистолкователя.

Главам «Представление» и «Каторжные животные» отведен в «Записках...» особый идейно-эстетический статус. Они живописуют быт и нравы арестантов в обстановке, приближенной к естественной, исконной, т.е. неострожной народной деятельности. Очерк о «народном театре» (термин изобретен Достоевским и вошел в оборот фольклористики и театроведения), составивший сердцевину прославленной одиннадцатой главы «Записок из Мертвого дома», бесценен. Это единственное в русской литературе и этнографии столь полное («отчетно-репортерское») и компетентное описание феномена народного театра XIX в. — незаменимый и классический источник по истории России театральной.

Рисунок композиции «Записок из Мертвого дома» подобен каторжной цепи. Кандалы — тяжелая меланхолическая эмблема Мертвого дома. Но цепное расположение звеньев-глав в книге асимметрично. Цепь, состоящая из 21 звена, делится пополам как раз срединной (непарной) одиннадцатой главой. В поглавной слабосюжетной архитектонике «Записок из Мертвого дома» глава одиннадцатая — из ряда вон выходящая, композиционно, выделенная. Достоевский поэтически наделил ее громадной жизнеутверждающей силой. Это запрограммированная наперед кульминация повествования. Всей мерой таланта писатель воздает здесь должное духовной мощи и красоте народа. В радостном порыве к светлому и вечному душа Достоевского-Горянчикова, ликуя, сливается с народной душой (актеров и зрителей). Торжествует принцип свободы человека и неотъемлемого права на нее. Народное искусство ставится в образец, в чем могут удостовериться высшие авторитеты России: «Это камаринская во всем своем размахе, и право было бы хорошо, если б Глинка хоть случайно услыхал ее у нас в остроге».

За острожным частоколом сложилась своя, если допустимо так выразиться, «темнично-каторжная» цивилизация — прямое отражение в первую очередь традиционной культуры русского крестьянина. Обычно главу о животных рассматривают под стереотипным углом зрения: братья наши меньшие разделяют с арестантами участь невольников, образно-символически дополняют, дублируют и оттеняют ее. Это неоспоримо так. Анималистические страницы действительно соотносятся со звериными началами в людях из Мертвого дома и вне него. Но Достоевскому чужда идея внешнего сходства между человеческим и звериным. То и другое в бестиарных сюжетах «Записок из Мертвого дома» связано узами естественно-исторического родства. Рассказчик не следует христианским традициям, предписывающим видеть за реальными свойствами тварей химеричные подобия божественного или дьявольского. Он целиком во власти здоровых, посюсторонних народно-крестьянских представлений о повседневно близких к людям животных и о единстве с ними. Поэтичность главы «Каторжные животные» — в целомудренной простоте рассказа о человеке из народа, взятом в его извечных отношениях к животным (лошади, собаке, козлу и орлу); отношениях соответственно: любовно-хозяйственных, утилитарно-шкуродерских, потешно-карнавальных и милосердно-почтительных. Глава-бестиарий вовлечена в единый «страдательный психологический процесс» и довершает картину трагедии жизни в пространстве Мертвого дома.

Книг о русской тюрьме создано множество. От «Жития протопопа Аввакума» до грандиозных полотен А.И. Солженицына и лагерных рассказов В.Т. Шаламова. Но всесторонне основополагающими в этом литературном ряду оставались и останутся «Записок из Мертвого дома». Они как бессмертная притча или провиденциальная мифологема, некий всезначащий архетип из русской литературы и истории. Что могло быть более несправедливым, чем отыскивать в них во времена оны т.н. «ложь достоевщины» (Кирпотин)!

Книга о великой, хотя и «нечаянной» близости Достоевского к народу, о добром, заступническом и бесконечно сочувственном к нему отношении — «Записки из Мертвого дома» первозданно проникнуты «христианским человечески-народным» взглядом (Григорьев Ап. А. Лит. критика. С. 503) на неблагоустроенный мир. В этом тайна их совершенства и обаяния.

Владимирцев В.П. Записки из Мертвого дома // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 70—74.

«Записки из Мертвого дома» — вершинное произведение зрелого нероманного творчества Достоевского. Очерковая повесть «Записки из Мертвого дома», в основу жизненного материала которой положены впечатления четырехлетнего омского каторжного заключения писателя, занимает особое место и в творчестве Достоевского, и в русской литературе середины XIX в.

Будучи драматичными и горестными по проблематике и жизненному материалу, «Записки из Мертвого дома» являются одним из наиболее гармоничных, совершенных, «пушкинских» произведений Достоевского. Новаторская природа «Записок из Мертвого дома» реализовалась в синтетичности и полижанровой форме очерковой повести, приближающейся по организации целого к Книге (Библии). Способ ведения рассказа, характер повествования изнутри преодолевают трагизм событийной канвы «записок» и выводит читателя к свету «истинно христианского», по словам Л.Н. Толстого, взгляда на мир, на судьбу России и на биографию основного рассказчика, косвенно соотносящуюся с биографией самого Достоевского. «Записки из Мертвого дома» — это книга о судьбе России в единстве конкретного исторического и метаисторического аспектов, о духовном путешествии Горянчикова, подобно дантовскому страннику в «Божественной комедии», силой творчества и любви преодолевающего «мертвые» начала русской жизни и обретающего духовное отечество (Дом). К сожалению, острая историческая и социальная актуальность проблематики «Записок из Мертвого дома» заслонила ее художественное совершенство, новаторство подобного типа прозы и нравственно-философскую уникальность как от современников, так и от исследователей XX в. Современное литературоведение, несмотря на огромное количество частных эмпирических работ по проблематике и осмыслению социально-исторического материала книги, делает только первые шаги в направлении изучения уникальной природы художественной целостности «Записок из Мертвого дома», поэтики, новаторства авторской позиции и характера интертекстуальности.

Настоящая статья дает современную интерпретацию «Записок из Мертвого дома» через анализ повествования, понятого как процесс осуществления авторской целостной активности. Автор «Записок из Мертвого дома» как некое динамичное интегрирующее начало осуществляет свою позицию в постоянных колебаниях между двумя противоположными (и никогда в пределе не осуществляющимися) возможностями — войти внутрь созданного им мира, стремясь к взаимодействию с героями как с живыми людьми (этот прием называется «вживание»), и в то же время максимально дистанцироваться от созданного им произведения, подчеркивая вымышленность, «сочиненность» героев и ситуаций (прием, названный М.М. Бахтиным «отчуждением»).

Историко-литературная ситуация начала 1860-х гг. с ее активной диффузией жанров, рождающая потребность в гибридных, смешанных формах, сделала возможной осуществление в «Записках из Мертвого дома» эпопеи народной жизни, которую с некоторой долей условности можно назвать «очерковой повестью». Как и во всякой повести, движение художественного смысла в «Записках из Мертвого дома» реализуется не в сюжете, а во взаимодействии разных повествовательных планов (речь основного рассказчика, устных рассказчиков-каторжников, издателя, молвы).

Само название «Записки из Мертвого дома» принадлежит не человеку, их написавшему (Горянчиков называет свое произведение «Сцены из Мертвого дома»), а издателю. B заглавии как бы встретились два голоса, две точки зрения (Горянчикова и издателя), даже два смысловых начала (конкретно-хроникальное: «Записки из Мертвого дома» — как указание на жанровую природу — и символически-концептуальная формула-оксюморон «Мертвый дом»).

Образная формула «Мертвый дом» предстает как своеобразный момент концентрации смысловой энергии повествования и вместе с тем в самом общем виде намечает то интертекстуальное русло, в котором будет разворачиваться ценностная активность автора (от символического наименования Российской империи Некрополисом у П.Я. Чаадаева до аллюзий на повести В.Ф. Одоевского «Насмешка мертвеца», «Бал», «Живой мертвец» и шире — тему мертвой бездуховной действительности в прозе русского романтизма и, наконец, до внутренней полемики с названием гоголевской поэмы «Мертвые души»), Оксюморонность подобного названия как бы повторена Достоевским на ином смысловом уровне.

Горькой парадоксальности гоголевского названия (бессмертная душа объявляется мертвой) противопоставляется внутренняя напряженность противоборствующих начал в определении «Мертвый дом»: «Мертвый» в силу застойности, несвободы, отъединенности от большого мира, а больше всего от бессознательной стихийности быта, но все-таки «дом» — не только как жилье, тепло очага, убежище, сфера существования, но и как семья, род, общность людей («странное семейство»), принадлежащее одной национальной целостности.

Глубина и смысловая емкость художественной прозы «Записок из Мертвого дома» особенно ярко обнаруживают себя в открывающей введение интродукции о Сибири. Здесь дается результат духовного общения издателя-провинциала и автора записок: на уровне сюжетно-событийном понимание, казалось бы, не состоялось, однако структура повествования обнаруживает взаимодействие и постепенное проникновение мировосприятия Горянчикова в стиль издателя.

Издатель, он же и первый читатель «Записок из Мертвого дома», постигая жизнь Мертвого дома, одновременно ищет разгадку Горянчикова, движется ко все большему его пониманию не через факты и обстоятельства жизни в каторге, но скорее через процесс приобщения к мировосприятию рассказчика. И мера этого приобщения и понимания зафиксирована в главе VII части второй, в сообщении издателя о дальнейшей судьбе арестанта — мнимого отцеубийцы.

Но и сам Горянчиков ищет разгадку души народной путем мучительно трудного приобщения к единству народной жизни. Через разные типы сознания преломляется действительность Мертвого дома: издатель, А.П. Горянчиков, Шишков, рассказывающий историю загубленной девушки (глава «Акулькин муж»); все эти способы мировосприятия глядятся друг в друга, взаимодействуют, корректируются один другим, на границе их рождается новое универсальное видение мира.

Введение осуществляет взгляд на «Записки из Мертвого дома» извне; заканчивается оно описанием первого впечатления издателя от их чтения. Важно, что в сознании издателя присутствуют оба начала, определяющие внутреннюю напряженность повествования: это интерес как к объекту, так и к субъекту рассказа.

«Записки из Мертвого дома» — это история жизни не в биографическом, а скорее в бытийном смысле, это история не выживания, а жизни в условиях Мертвого дома. Два взаимосвязанных процесса определяют природу повествования «Записок из Мертвого дома»: это история становления и роста живой души Горянчикова, совершающаяся по мере постижения им живых плодотворных основ народного бытия, явленных в быте Мертвого дома. Духовное самопознание рассказчика и постижение им народной стихии совершается одновременно. Композиционное построение «Записок из Мертвого дома» в основном определяется изменением взгляда рассказчика — как закономерностями психологического отражения действительности в его сознании, так и направленностью его внимания на явления жизни.

«Записки из Мертвого дома» по внешнему и внутреннему типу композиционной организации воспроизводят годовой круг, круг жизни в каторге, осмысляемый как круг бытия. Из двадцати двух глав книги первая и последняя разомкнуты за пределы острога, во введении дана краткая история жизни Горянчикова после каторги. Остальные двадцать глав книги строятся не как простое описание каторжного быта, а как умелый перевод видения, восприятия читателя от внешнего к внутреннему, от бытового к незримому, сущностному. Первая глава реализует итоговую символическую формулу «Мертвый дом», следующие за ней три главы названы «Первые впечатления», чем подчеркнута личностность целостного опыта рассказчика. Потом две главы названы «Первый месяц», чем продолжена хроникально-динамическая инерция восприятия читателя. Далее три главы содержат многосоставное указание на «новые знакомства», необычные ситуации, колоритных персонажей острога. Кульминационными являются две главы — X и XI («Праздник Рождества Христова» и «Представление»), причем в X главе даны обманутые ожидания каторжников о несостоявшемся внутреннем празднике, а в главе «Представление» раскрыт закон необходимости личностного духовно-творческого участия, чтобы настоящий праздник состоялся. Вторая часть содержит четыре самые трагические главы с впечатлениями о госпитале, людских страданиях, палачах, жертвах. Завершается эта часть книги подслушанной историей «Акулькин муж», где рассказчик, вчерашний палач, оказался сегодняшней жертвой, но смысла произошедшего с ним так и не увидел. Последующие пять завершающих глав дают картину стихийных порывов, заблуждений, внешнего действия без понимания внутреннего смысла персонажей из народа. Итоговая десятая глава «Выход из каторги» знаменует не просто физическое обретение свободы, но дает и внутреннее преображение Горянчикова светом сочувствия и понимания трагедии народной жизни изнутри.

На основании всего сказанного выше можно сделать следующие выводы: повествование в «Записках из Мертвого дома» вырабатывает новый тип взаимоотношения с читателем, в очерковой повести активность автора направлена на формирование читательского мировосприятия и реализуется через взаимодействие сознаний издателя, рассказчика и устных рассказчиков из народа, обитателей Мертвого дома. Издатель выступает в качестве читателя «Записок из Мертвого дома» и является одновременно субъектом и объектом изменения мировосприятия.

Слово рассказчика, с одной стороны, живет постоянной соотнесенностью с мнением всех, иначе говоря, с правдой общенародной жизни; с другой — активно обращено к читателю, организуя целостность его восприятия.

Диалогичность взаимодействия Горянчикова с кругозорами других рассказчиков направлена не на их самоопределение, как в романе, а на выявление их позиции по отношению к общей жизни, поэтому во многих случаях слово рассказчика взаимодействует с неперсонифицированными голосами, которые помогают формированию его способа видения.

Обретение подлинно эпического взгляда становится формой духовного преодоления разобщенности в условиях Мертвого дома, которую рассказчик разделяет с читателями; это эпическое событие определяет как динамику повествования, так и жанровую природу «Записок из Мертвого дома» как очерковой повести.

Динамика повествования рассказчика всецело обусловлена жанровой природой произведения, подчинена реализации эстетического задания жанра: от обобщенного взгляда издалека, «с птичьего полета» к освоению конкретного явления, которое осуществляется с помощью сопоставления разных точек зрения и выявления их общности на основе народного восприятия; далее эти выработанные меры народного сознания делаются достоянием внутреннего духовного опыта читателя. Таким образом, точка зрения, обретенная в процессе приобщения к стихии народной жизни, выступает в событии произведения одновременно средством и целью.

Так, введение от издателя дает установку на жанр, остраняет фигуру основного рассказчика, Горянчикова, дает возможность показать его и изнутри и извне, как субъект и объект повествования одновременно. Движение повествования внутри «Записок из Мертвого дома» определяется двумя взаимосвязанными процессами: духовным становлением Горянчикова и саморазвитием народной жизни, в той мере, как это открывается по мере постижения ее героем-повествователем.

Внутренняя напряженность взаимодействия индивидуального и коллективного миросозерцания реализуется в чередовании конкретно-сиюминутной точки зрения рассказчика-очевидца и его же итоговой точки зрения, дистанцированной в будущее как время создания «Записок из Мертвого дома», а также точкой зрения общей жизни, предстающей то в ее конкретно-бытовом варианте массовой психологии, то в сущностном бытии универсального народного целого.

Акелькина Е.А. Записки из Мертвого дома // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб., 2008. С. 74—77.

Прижизненные публикации (издания):

1860—1861 — Русский мир. Газета политическая, общественная и литературная. Под редакцией А.С. Гиероглифова. СПб.: Тип. Ф. Стелловского. Год второй. 1860. 1 сентября. № 67. С. 1—8. Год третий. 1861. 4 января. № 1. С. 1—14 (I. Мертвый дом. II. Первые впечатления). 11 января. № 3. С. 49—54 (III. Первые впечатления). 25 января. № 7. С. 129—135 (IV. Первые впечатления).

1861—1862 — . СПб.: Тип. Э Праца.
1861: Апрель. С. 1—68. Сентябрь. С. 243—272. Октябрь. С. 461—496. Ноябрь. С. 325—360.
1862: Январь. С. 321—336. Февраль. С. 565—597. Март. С. 313—351. Май. С. 291—326. Декабрь. С. 235—249.

1862 — Часть первая. СПб.: Тип. Э. Праца, 1862. 167 с.

1862 — Второе издание. СПб.: Изд. А.Ф. Базунова. Тип. И. Огризко, 1862. Часть первая. 269 с. Часть вторая. 198 с.

1863 — СПб.: Тип. О.И. Бакста, 1863. — С. 108—124.

1864 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание второе, исправленное и дополненное. Том первый. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И. Огризко, 1864. — С. 686—700.

1864 — : nach dem Tagebuche eines nach Sibirien Verbannten: nach dem Russischen bearbeitet / herausgegeben von Th. M. Dostojewski. Leipzig: Wolfgang Gerhard, 1864. B. I. 251 s. B. II. 191 s.

1865 — Вновь просмотренное и дополненное самим автором издание. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. Т. I. С. 70—194.

1865 — В двух частях. Третье издание, просмотренное и дополненное новой главой. Издание и собственность Ф. Стелловского. СПб.: Тип. Ф. Стелловского, 1865. 415 с.

1868 — Выпуск первый [и единственный]. [Б.м.], 1868. — Записки из Мертвого дома. Акулькин муж. С. 80—92.

1869 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание третье, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. Ф.С. Сущинского, 1869. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 665—679.

1871 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание четвертое, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1871. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 655—670.

1875 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание пятое, значительно исправленное. Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1875. — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 611—624.

1875 — Издание четвертое. СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1875. Часть первая. 244 с. Часть вторая. 180 с.

СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1875. Часть первая. 244 с. Часть вторая. 180 с.

1880 — Для высших классов средних учебных заведений. Составил Андрей Филонов. Издание шестое (печатано с третьего издания). Часть первая. Эпическая поэзия. СПб.: Тип. И.И. Глазунова, 1879 (на обл. — 1880). — Записки из Мертвого дома. Представление. С. 609—623.

Посмертное издание, подготовленное к печати А.Г. Достоевской:

1881 — Издание пятое. СПб.: [Изд. А.Г. Достоевской]. Тип. брат. Пантелеевых, 1881. Ч. 1. 217 c. Часть 2. 160 с.